Летний дождь Вера Матвеевна Кудрявцева В книгу вошли широко известные и полюбившиеся читателю произведения из книги «В лес по ягоды зимой», а также новые. Писателя глубоко волнует сложность человеческих отношений, особенно детей и взрослых, острые моменты решений, нравственного выбора. Вера Кудрявцева Летний дождь Неоднозначное ощущение, волнующая гамма создается особым видением материала — автор смотрит на своих героев словно бы сквозь призму народной песенной традиции. От этого фольклорного начала идет и светлая печаль, и доверчивая, открытая радость, и обрывающаяся как бы на полуслове сердечная речь… Недосказанность, идущая от природной застенчивости, от смущения и нежелания кого-то обременять своей болью и душевной смутой, придает произведениям Веры Кудрявцевой интонацию сокровенности, правду исповедального слова. Незатейливо повествование, но сложны судьбы, сложна жизнь, и нелегко оставаться самим собой в беспокойном водовороте будней. Тем дороже теплота взаимопонимания, тем бесценнее высокие минуты откровения, искренности. Живица После тревог… После тревог спит городок. Я услышал мелодию вальса И сюда заглянул на часок… Юлька пела, стоя на высоком школьном крыльце, как на сцене. Худенькие ее руки раскинулись, словно для полета. Казалось, она не удержится и вот-вот сорвется с этих подмостков — высокого школьного крыльца — и закружится в тишине неба, не переставая и оттуда напевать для своих подружек. Юлька танцевать не умела, и поэтому ей приходилось петь, а девчонки парами сосредоточенно топтались по кругу. Отодвинулась к самому забору и без того просторной ограды прошлогодняя поленница. Потеснились вынесенные во двор для ремонта пестрые от заплат парты. Танцевали девчонки. Одни легко, едва касаясь босыми ногами травы, — уже научились. Другие старательно, вытаращив глаза от напряжения. На жердочках, прогретых солнцем, расселись девчонки помоложе, завидовали. Которые посмелее, топтались на примятой траве ограды, мешали старшеклассницам. И только мальчишки не удостаивали вниманием это никчемушное, на их взгляд, занятие, щелкали в стороне бичами, прыгали с поленницы и то и дело поглядывали в сторону деревни. Ночь коротка…— пела Юлька, пытаясь кружиться на своем пятачке, стукнулась об огромный замок на школьных дверях, вскрикнула от боли. И сразу споткнулся весь круг танцующих. Но, потирая ушибленное плечо, Юлька неутомимо продолжала петь, дирижируя свободной рукой: …И лежит у меня на погоне Незнакомая ваша рука… Заработало было, закружилось живое колесо, да мальчишеский голос выкрикнул: «Идет!» Круг распался. Юлька сорвалась наконец с крыльца, шлепнула босыми пятками в траву, первой оказалась за калиткой. Девчонки, разобрав свои прутики-вички, высыпали на поляну. Не поляну — огромное поле, отделяющее окраину от пришкольного леса. От деревни не торопясь, степенно шел паренек с длиннорукой деревянной лаптой. Его-то и ждали без дела скучающие мальчишки, закричали нетерпеливо: — Минька, ты чо телишься? Скорея! Игра начиналась с деления всех на две команды. Пара за парой подходили к «маткам»: — Бочка с салом или казак с кинжалом? Скоро замелькала отполированным деревом длиннорукая лапта, застонал под ее меткими ударами мяч и, описывая пологую дугу над закипающей страстями поляной, исчезал в сине-зеленом просторе. Сверкали пятки, сверкали зубы, развевались на ветру вихры — игра набирала темп. — Мазила! — Бей! — Шпарь! — Перехватывай! — Держи! — Соли! Никто не заметил, когда прихромал на поляну солдат Илья. Азартно следил он за мячом, нетерпеливо сжимал отполированный костыль, будто ручку лапты. Не выдержал, скрипнул костылем: — Дай рразок! Перекинул костыль в другую руку, пальцы вросли в дерево лапты. А-а-ахнул мяч! Проводил его взглядом солдат, смахнул пот со лба. — Хошь еще? — восхищенно смотрел на него подавала. — Играй, — отмахнулся солдат, скрипнул в сторону. А вечер уже дошагал до поляны длинными тенями. Далеко-далеко на пригорке зашевелились пестрые пятна коровьего стада. И потянулись на поляну из всех переулков деревни старухи с вичками, старики. А лапта гомонила. Глухо вздыхал мяч, метались по поляне упаренные беготней ребятишки. Показались из-за леса подводы — возвращались с покоса колхозники. Как услыхали вздохи мяча мужики в выгоревших гимнастерках, повскакивали с телег. — Степан! — Ефим! — заголосили им вслед женщины. — Вечер ить! Со скотиной надо управляться! Отмахнулись в ответ мужики, жадно вливались в игру. Усталости как не бывало. Новой жизнью зажила поляна. Мяч туго врезался в небо, выписывая на нем такие траектории, что можно было всей командой дважды добежать до заветного колышка и назад вернуться. Постоял-постоял заколебавшийся было самый пожилой из всех бывший солдат дядя Ларивон: — Эх! У Авдотьи моей капустка хороша! — Не выдержал, сбросил с ног пропыленные сапоги, размотал портянки. — Гля! Гля! — захохотала, забыв, что рот-то без зубов, старуха. — Разобрало Ларивона! Туда же! Тьфу! А Ларивон катился по полю на кривых ногах, обтянутых галифе. Вот наступил на тесемку, упал, ругнулся беззлобно — у Авдотьи моей капустка хороша! — дальше покатился, не выпуская из виду мяча. Уже сняли гимнастерки мужики, уже давно вытеснили мальчишек с основных постов игры. Уже вползало в деревню стадо. Но все яростнее разгоралась лапта. Словно впервые, только сейчас, добравшись до игры, поняли солдаты, что дома они наконец, дома, на той самой поляне, которую не раз вспоминали вдали от родной деревни, и вспоминали-то не иначе как оглашенную лаптой. Вертелся нетерпеливо молодой солдат Илья вокруг своего костыля, болел за каждый промах, восхищался настоящему удару по мячу. — Эх, лупят! — выкрикивал тонко старик. — Инда руки, якорь его, зудят! — И то и дело почесывал двумя пальцами бородку. — Да, настоящая опеть лапта пошла, слава тебе господи! С мужиками, — откликнулся другой. Но ничто не дрогнуло в закаменевшем его лице. Скорбно было это лицо: то ли молодость вспомнил старик, то ли сыновей, не вернувшихся к лапте. Да и не он один тщетно искал своих сыновей, братьев и мужей среди недавних фронтовиков, по-хозяйски, с умом да с хитринкой гоняющих сейчас мяч по поляне. Вот и старуха притихла, слезинку смахнула — мало уж их осталось, все выплакала. И вдова молодая, что спешила к стаду, словно запнулась вдруг, наткнувшись взглядом на крепкую солдатскую спину. Опустила поскорее глаза, чтобы не выдать, о чем в этот миг затосковало сердце. Растревожила всех лапта, за живое взяла. И про стадо, беспризорно расползающееся по переулкам и дворам, позабыли люди. Жила на просторной поляне исконная русская игра лапта. А в противоположном конце поляны, за редкими березками, что отстали от длинноногого табуна деревьев, показался молодой офицер с вещмешком за плечами. Люди были заняты одним делом — лаптой, и Павел подходил никем не замеченный, радуясь, что почти вся деревня в сборе, и волнуясь от этого еще больше. Подойдя к границе игры, он жадно окинул взглядом плотное кольцо людей, окаймляющее живое поле. Матери не было. Навстречу Павлу под мощный вал криков катился, болтая тесемками галифе, дядя Ларивон, пытаясь догнать летящий впереди мяч. Не успев сообразить, как вести себя, Павел ловко поддел мяч носком сапога. — Ты чо! У Авдотьи моей капустка хороша! — заругался дядя Ларивон. — Это ить тебе не валетбол! — Не футбол, хотел ты сказать, дядя Ларивон? — засмеялся Павел. Опешил старый солдат. — Панка! — не верил своим глазам. — Панка! Живой! — Он тискал поджарого Павла своими мохнатыми лапищами и приговаривал свое любимое: «Эх, у Авдотьи моей капустка хороша!» Лапта смешалась. Все — и игроки, и болельщики — сгрудились вокруг Павла. — Дядя Степан! Дядя Ефим! — крепко сжимал он шершавые руки. — Илюха! — Да вот, видишь? — показал Илья на костыль. А к Павлу рвались женщины: — Да где ты оставил годочков-то своих? — А Васеня-то, Васеня! За Васеней бегите! Только Юлька осталась по-за кругом. Вспомнилось ей, как провожали новобранцев на фронт. Как сейчас видит: идет она, двенадцатилетняя девчонка, по заснеженной улице. Покачиваются на коромысле ведерки, полные синего холода. А у сельсовета играют в снежки новобранцы. Стриженые и оттого круглые, как кочаны капусты, головы обнажены, глаза озорно сверкают, зубы блестят. И беспричинный, беспечный хохот висит в воздухе. Будто не на войну едут парни, а в соседнюю деревню на свадьбу. Засмотрелась Юлька тогда, вздрогнула, когда Павел окликнул ее: — Эй! Ульянка! Напои-ка на дорожку! — Это я по метрике — Ульяна, а зовут — Юлькой, — строго сказала она. Парни глотали из ее ведерышек синий холод, передавали их друг другу, как кринки с молоком. Совсем рядом пьет Павел, Панка, так все зовут его в деревне. Крупно глотает, неторопливо. На стеганку стекает два ручейка. — Эх, хороша водица! Обжигает! — На подбородке блестит росинка. Юлька заплакала. — Ты чего это, Ульянка? — заглянул он в ее глаза. — Жалко, шибко тебя жалко, Панка! — И, спохватившись, добавила: — И всех вас жалко шибко… Дрогнуло лицо Павла, обнял ее вместе с коромыслицем. — По коням! — понеслась команда. Из сельсовета пестрой толпой высыпала родня. Запричитали женщины. — Вернусь, Тоньша! Ты только жди, Тоньша! — шептал светловолосой голубоглазой своей однокласснице Петьша, Панкин друг. Оправляли сбрую на лошадях старики. Не снимая рук с Юлькиного коромысла, смотрел и Павел на Тоню, хотел попрощаться, да не отходил от нее Петьша, вглядывался с отчаянием в ее голубые, как утренний снег, глаза. К Павлу молча приникла мать. Лошади взяли рысцой. Новобранцы отрывались от родных, сыпались в кошевки. Уже на ходу Павел отыскал глазами Юльку, одиноко стоявшую в стороне с коромыслицем на плечах, пообещал при всех: — Я вернусь, Ульянка! Вернусь! А ты расти поскорея! И вот он вернулся. Он, Панка. — Да где же ты оставил-растерял дружков своих закадычных? — причитала Сергеевна, припадая головой к медалям да орденам, густо украшавшим грудь Павла. — Да где же они, го-о-доч-ки твои? — Пойдем, Сергеевна, пойдем, — осторожно освобождал Павла от старухи дядя Ларивон. — Дай солдату передохнуть. — И сам крепко сжимал зубы, чтобы, как Сергеевна, не зареветь в голос: ведь лучшим другом был Панка сыну его. — Эх, Петьша, Петьша! — простонал Павел. Кто-то протянул ему лапту. Подбросил ее в руках Павел, размахнулся было и замер! — Панка! — опередил взмах лапты задыхающийся крик. Расталкивая сельчан, рвалась к нему мать. — Варначище! Лихоимец ты эдакий! — ругала она сына так, словно не было четырехлетней разлуки, а просто ее Панка вовремя не вернулся с игрища! — Варнак! Лапту сдумал гонять! А мать жди его, окаянного! Счас огрею лаптой этой по загривку твоему! Павел, как самую лучшую на свете музыку, слушал эти слова, и лицо его вздрагивало от волнения. Он не шелохнулся, пока мать не приблизилась к нему, не прильнула, истосковавшаяся. — Панка, кровиночка моя, — проговорила только губами, для одного сына проговорила. Но так тихо стало вокруг, что слова эти долетели до каждого, кто был на поляне. Доставали поспешно бывшие солдаты кисеты, ловко высекали из кресала искру, закуривали, отворачивались, чтобы не видеть старух, стариков, вдов, их ребятишек, засмотревшихся на счастье чужой встречи. Будто в чем-то были виноваты они, несколько мужиков-солдат, доживших до этого вечера. Повиснув на плече сына, уводила его тетка Васеня с поляны. Гуртом семенили за ними мальчишки, спорили, кому нести вещмешок. Группками растекались по переулкам люди. Юлька рвалась глазами за Павлом: не заметил, не узнал, не оглянулся. Отец Юльки погиб в сорок первом. Оплакивая его, теперь все свои радости и надежды связывала она с возвращением Павла. Шла год за годом война. Взрослела Юлька. И взрослела ее детская любовь к солдату. — Улька! — окликнул ее от огорода материн голос. — Пестрянка, якорь-то ее, где-то шляется! Гони-и! Юлька заторопилась в лес. Перед ней кудлато рос куст крапивы. «Если перепрыгну, — загадала она вдруг, — то…» И она разбежалась и прыгнула! И — в самую середину куста. — Ой! — взвизгнула на всю поляну, кубарем выкатилась из крапивы, растирая изжаленные ноги. Хорошо, что никто не видел. — Прямо что! — сердито ответила кудлатому кусту. — Так я тебе и поверила! Но все-таки, убегая в поисках Пестрянки, несколько раз обернулась тревожно на темную тень куста. Павел угодил к самому сенокосу. Косил он, не чувствуя усталости. Натосковавшиеся по деревенской работе руки крепко держали литовку. Косил он ладно, красиво, чисто прокашивал ряд, ровной волной укладывал траву. Сзади шел дед Бондарь. Давно уже забыли в деревне его настоящее имя, звали по ремеслу — Бондарь да Бондарь. За ним тетенька Шишка. Ее опять за бородавку на носу так величали. Дальше шла тетя Танечка, маленькая, кругленькая, яркоглазая вдова. А за тетей Танечкой Минька. Он еле успевал за взрослыми косцами, но храбрился, то и дело покрикивал; — Поторапливайтесь, бабоньки! Пятки подкошу! Юлька вместе с другими девчатами сгребала чуть поодаль сухое сено в огромные перекати-поле и видела только Павла. Да и не она одна. Поглядывала на его играющую мускулами спину и хохотушка Лариска. И длиннолицая перезревшая девушка Соня. В конце ряда Павел остановился, прислушался. Легонько пошумливал лес, стрекотали кузнечики. С соседнего покоса, где мужики и бабы дометывали зарод, слышались вздохи нелегкой работы… — Ну, брат Панка, пристал я за тобой гоняться! — дед Бондарь достал из-за голенища брусок. Жжиг-жжиг — заходил он у него в руках. Павел тоже достал брусок. Ловко, будто делал это каждый день, навострил косу. — Стосковались, видать, руки-то по литовке? — Стосковались, дедушка Бондарь, — ответил Павел, а глаза не могли оторваться от лощины, на краю которой кончался покос. Давно выкошенная, она казалась такой прибранной да нарядной от сочной отавы. Ну, хоть ложись набок да и катись так до самой речки. А между тем косари наточили литовки и Минька захорохорился: — Ну, что стали? Пятки подрежу! Павел теперь шел в сторону девушек, и Юлька могла смотреть на него, сколько душе хотелось. Она торопливо скатывала просушенное звонкое сено в огромные валки, поднимала, царапая шею, руки, неподдающийся живой ворох, помогала коленом и смотрела, смотрела сквозь решето былинок на Павла. Вот не заметила копну, прошла мимо. — Юлька! — засмеялась на весь покос Лариска, — Ты что это сегодня? Ничего не видишь, окромя… — И она хитро прищурилась в сторону Павла. — Дурочка ты, Лариска! — одернула ее Соня. — Одно на уме. Юлька испугалась разоблачения, заработала проворнее, бегая от валка к валку, и уже опасалась глядеть в сторону Павла. А глаза сами просились туда, неподвластные ей. Нарядная в молодой отаве лощина сбегала к звонкой, проворной речке Шадрихе. Заглушая древнюю неторопливую ее песню, хохотал Павел, бросая пригоршни воды в девчонок. Те повизгивали, довольные. Юлька прыгала по промытым таежной водой камешкам, искала место поглубже. Нашла, зачерпнула ведерышко. Не успела разогнуться, вздрогнула, замерла над серебристой струей. — Дай напиться солдату! Павел взял ведерко, будто крынку с молоком. Глотал крупно. На подбородке блестела росинка. Непрошеные слезы комком застряли в горле Юльки. Павел оторвался наконец от ведерка, вздохнул шумно: устал пить. Посмотрел на Юльку, будто спросил: — Ну, что так смотришь? — А ты? — ответили Юлькины глаза. — Выросла! — сказали его. — Правда? — вспыхнули радостью Юлькины. — Правда! — подтвердили его. — Пришла Лариска, подсела близко! — ревниво прервала этот диалог Лариска, села на бережок поближе к ним. — А что, на выпасах есть еще запруда? — спросил Павел. — Есть! — обрадовалась было Лариска. — Купаться! Купаться! — затанцевала на берегу. Но в это время из-за леса выкатился на своих кавалерийских ногах, обтянутых галифе, дядя Ларивон, закричал тонко: — Скорей, у Авдотьи моей капустка хороша! Не видите, ли чо ли? Бровастая туча ползла к покосу. Засновали по нему люди. Будто соревнование началось между ними и тучей: кто кого? С открытым, как у птахи, ротиком металась от вороха к вороху Лариска. У тетеньки Шишки сбился с головы платок, мешали волосы. Она не замечала, подстегивая лошадь, обвивала готовую копну веревкой, волокла к стогу. Там, как автомат, работал Павел. Склонялся, целился вилами в ворох сена, поднимал огромный навильник деду Бондарю, опять склонялся, целился вилами в ворох сена, поднимал деду Бондарю. Тот, не суетясь, посасывая трубочку, словно не было над головой противника-тучи, утаптывал в стог навильник за навильником. — Эх, прольет, наскрозь прольет, у Авдотьи моей капустка хороша! — ругал тучу дядя Ларивон, катаясь по стерне, поторапливая: — Поскорея, девоньки! Поскорея, бабоньки! Павел работал, не только не чувствуя усталости, а самозабвенно, с радостью отдаваясь общему ритму. Каждый мускул его тела знал сам, что от него требуется в любое мгновение, и оттого особенно легко становилось на сердце. Он крепко стоял на земле, но в то же время ему казалось, что какая-то сила приподняла его вместе с вилами, с зародом, на котором, посасывая трубочку, колдовал дед Бондарь, и он парит над всеми, как это бывает во сне. И оттого, что он приподнялся, и тело его, и вороха сена, которые он вскидывал и вскидывал над головой, казались невесомыми. А там, внизу, танцевала свой сложный танец Юлька-Ульянка. Катила, помогая всем своим легким корпусом, огромный ворох, обнимала его, зарываясь в него с головой, несла, покачиваясь. Вот не удержалась, передолил он ее к земле. — Ха-ха-ха! — рассыпалась звонко Лариска, сочиняя на ходу: — Средь шумного бала упала… Растут копешки. Бороздят по стерне волокуши. А туча ползет. Шумит угрожающе навстречу ей лес. Все это сливается для Павла в одну симфонию, успокаивающую, благостную. И когда скатился с зарода дед Бондарь, Павел даже пожалел, что пришло время всему этому остановиться. Первые капли дождя шлепнули по горячим плечам. — Успели! У Авдотьи моей капустка хороша! — ликовал дядя Ларивон, стягивая потемневшую от пота гимнастерку. Повизгивая, вытряхивала из-под кофточки набившееся всюду сено Лариска. Спрятались в шалаш женщины, а с ними упаренный, еле живой Минька. Смотрел на свою работу дед Бондарь придирчиво. Юлька причесывала стог граблями, не торопилась в шалаш. Павел стоял, бросив вдоль тела гудящие от работы руки. Как только что отдавался он работе, так теперь ждал грозу. Затих лес. Притаились птицы. Только сено под граблями Юльки шуршало сухо. — Ну, и ловенький же ты, парень! — похвалил Павла дядя Ларивон и позвал: — Лезь в шалаш! И ты, Улька, хватит его прихорашивать. Промокнешь! Проворчала предостерегающе туча, ниже опустилась над лесом. Самый смелый ветерок затаился в листве. Вдруг рванула молния небо, ударил гром. И хлынул в эту прореху ливень. Павел подставил дождю лицо, засмеялся. Юлька прижалась к стогу. — Не бойся! Иди! Он теплый, как щелок! — позвал ее Павел. Молния опять с треском распорола небо, ливень припустил. Босые, промокшие до нитки, купались под ним Павел с Юлькой. На молодой отаве оставались темные, перепутанные их следы. — Я тоже! — позавидовала Лариска и высунулась было из шалаша. — Сиди! — цыкнула на нее Соня. — Не мешай! Частил, ослабевая, дождь, уходил в сторону, и, словно догоняя его, бежали за ним Павел с Юлькой. Остановились только у развилки заросших, мало хоженных тропинок, Не сговариваясь, свернули на одну из них. А небо постепенно успокаивалось, далеко где-то озаряясь беззвучно. Ровно шумел по листве некрупный частый дождь. Так ровно, что, казалось, заговорила сама тишина. Все прозрачней становилась туча, испаряясь мелким безобидным дождиком. Он слегка пошумел еще по листве и скоро затих совсем. А вместо него, заструилось отдохнувшее солнце, и каждым листочком засверкал лес. Павел словно забыл о Юльке, шел неторопливо, подолгу оглядывал каждый куст, каждое дерево, будто здоровался с ними. И Юлька не мешала ему. Чуть поотстав, брела по колено в росистой траве. Неожиданно показалась избушка, За ней ровными рядами белели в зелени ульи. — К пасеке вышли? — остановился удивленно Павел. — Ага! — озорно улыбнулась Юлька. — И дед Футынуты живой? — А чего ему? На низеньком крылечке показался сухонький старичок, до глаз заросший сединой. — Фу-ты, ну-ты! — сказал он неожиданно свежим басом. — Дако, гости привалили. Они брали из широкой глиняной миски золотистые соты. Янтарно блестел мед в ячейках. Павел ел, прижмуриваясь от удовольствия, Юлька облизывала пальцы, смеялась, поглядывая на него. А дед Футынуты пододвигал к ним поближе новую миску с темным, как топленое масло, медом. — Этот свеженький, парной, отведайте! Да ложками! Фу-ты, ну-ты! Ложками! С огурчиками вот! Они хрустели свежими огурцами, прихлебывали парным медом, запивали ключевой водой. — На воду-то не налегайте, — бубнил дед. — Мед-то парной, а вода из ключа — нутрё застудить недолго! — И, выглядывая хитренько из седых зарослей, приговаривал — Фу-ты, ну-ты! Вечерело, когда Юлька и Павел возвращались к покосам. Лес словно опустел. Стало тихо и покойно. Длинные тени от деревьев, от стогов падали на гладкие, вычищенные граблями поляны. Потом они шли, окутанные прохладными сумерками. Пропищала где-то птаха, устраиваясь на ночлег… Стукнулась о лист росинка… На муромской дороге стояло три сосны. Прощался со мной милый до будущей весны… Откуда-то издалека, из-за темнеющего леса, донеслась песня и словно растаяла в тумане, приютившемся на ночлег в низине. — Мятой пахнет! — улыбнулся Павел. — Здесь ее много! — И Юлька исчезла за деревьями. Через мгновение появилась с пучком бархатистой травы — мяты. Слегка растерев ее, протянула Павлу. Он склонился к ее ладоням, вдохнул пьянящий аромат. А она уже бежала в другую сторону. — Вот здесь белоголовник, помнишь? Чай им заваривали. — И возвращалась с огромным букетом уже осыпающегося белоголовника. И он отведывал дурманящего запаха цветов. — А здесь мы всегда березовку пили, помнишь? — А на ту елань за клубникой бегали! Он не успевал отвечать, с удивлением прислушиваясь к тому, как откликается на все, что он видит, его душа. — А сейчас болото будет. Слышишь? Смородешником пахнет! Здесь его мно-ожина! Только ягоды мелкие, место открытое! Забелели березовые слеги, переброшенные через неширокую топь. Павел ступил на них первым, покачался, крепко ли лежат, позвал Юльку. — Я потом! Ты иди! — и смотрела, как пружинят под его ногами березовые слеги. Потом заскользила по ним сама. Павел ждал на берегу болотца. — А я сейчас что-то сделаю! — Юльке захотелось, чтобы он подождал ее подольше. Она окунула в черную жижу сначала одну, потом другую ногу: — Смотри! Сапожки надела! Он смотрел. Жар бросился ей в лицо. У края слеги увидела оконце воды, смыла поскорее «сапожки» и, чтобы скрыть смущение, объяснила: — Мы всегда с девчонками так делали. Кто хотел сапожки, надевал сапожки, кто хотел туфли, надевал туфли… Юлька медлила. Она испугалась: а вдруг она сейчас подойдет к нему, а он возьмет да и обнимет ее. Или даже поцелует. Голова закружилась от этих мыслей, и она чуть не угодила в черную жижу. Павел протянул ей руку. «А, будь что будет!» — решилась Юлька. Но ничего не было. Даже ничегошеньки! Просто Павел посмотрел на нее так, словно только теперь увидел, и проговорил удивленно: — Ах ты, Юлька, по метрике — Ульяна, как же ты выросла! Была ведь вот всего какая! «Сам велел вырасти!» — подумала чем-то расстроенная Юлька и осторожненько высвободила из его ладони свою руку. Когда они вернулись к покосникам, те сидели у костра, пели. Павел тихонько прилег на ворох сена, прислушался. Такой уж выдался у него день: щедро возвращалось к солдату все, что было отнято на срок войны. И радость работы, и радость узнавания тропинок детства, и вот теперь — песня. Сколько их певала ему мать. Потом, казалось, они забылись в мальчишеских заботах. Но это только казалось. В первый же год войны Павла тяжело ранило. Он не помнит, сколько лежал, истекая кровью. Очнулся оттого, что кто-то сказал: «Выноси!» И в тот же миг услышал: поет мать. Песня жалуется на что-то, слабеет, вот-вот умрет. — Выноси, — просит Павел. — Выноси! И мать слушается его, подхватывает песню, поднимает высоко-высоко, спасает. Сейчас песню выносила Юлька, Голос у нее был не очень сильный, — и поднимала она песню невысоко, но это придавало ей задушевность, сердечность. Песня растворилась в ночи. Павел вспомнил: — А у нас в классе Тоньша Козлова выносила всегда. И добавил, помолчав: — Где-то не видно ее в деревне. — Тонька-то! — встрепенулась Лариска. — Так она же в войну ФЗО кончила, в городе теперь работает. А по субботам приезжает. На танцы. Ага! Ох и танцует! — Правда? — оживился Павел. — Приезжает? Таким радостным Юлька не видела Павла за весь день. Она отвернулась от костра. Далеко, на фоне остывшего неба, увидела жеребенка Орлика. Она пошла туда. В нескольких шагах от костра уже ничего не было видно, наверно, поэтому никто не заметил, как она исчезла, никто не окликнул. Незаконченным рисунком застыл вдали Орлик, будто ждал Юльку. Она трепала его гриву, кормила хлебом. Теплые губы щекотали ладони. Отсюда костер казался свечкой. Когда она вернулась, все танцевали, напевая каждый себе мелодию самого знакомого вальса: После тревог Спит городок… Соня первой заметила Юльку, зашептала что-то Павлу — ее он кружил по стерне. — Ульянка! — обернулся Павел. — Прошу, мадемуазель! — пригласил галантно. — Не умею я… — А я тебя научу! — У Авдотьи моей капустка хороша! — ругнулся из шалаша дядя Ларивон. — Вы угомонитесь нынче? Танец не состоялся. — Приходи в субботу в клуб, я тебя научу! — Не хожу я в клуб. — А ты приходи, большая уже… Как волновалась Юлька, собираясь в клуб. Нагладила свое единственное выходное платье, начистила мелом тапочки, так что он сыпался с них белой пылью. Повертелась перед зеркалом. Нет, чего-то недостает! И тут взгляд ее скользнул, а потом надолго задержался на белоснежном полотенце, обрамлявшем, по обычаю, передний угол горницы — божницу. Не раздумывая, Юлька откромсала кружева, торопясь, пришила к платью. Вот теперь совсем другое дело! Она даже на табуретку взобралась, чтобы всю себя рассмотреть в потускневшем от времени зеркале. Кружевной воротник нарядно оттенял нежный загар лица. Радостная, полная неясной тревоги, выпорхнула она за калитку. — Улька! — долетел до нее возмущенный голос матери, — Ты сдурела, ли чо ли? Полотенце-то! Ведь бабушкино полотенце-то! Память последняя! Но разве до этого было Юльке? Едва касаясь травы, влажной от вечерней росы, торопилась она на голос гармошки: После тревог Спит городок. Я услышал мелодию вальса И решил заглянуть на часок… В клубе было людно, не сразу и разглядишь танцующих. — Юлька, — протиснулась к ней Лариска. — Смотри! Минька-то! Вырядился! — И захохотала в ладошку. Как ни волновалась Юлька, а тоже не могла сдержаться: уж очень смешно было смотреть на длинновязого Миньку. Отец привез ему с войны смокинг с блестящими лацканами и белым платочком в кармашке. Минька стоял у стенки, как на выставке, в черном смокинге и выгоревших галифе и то и дело смахивал с себя невидимые пылинки, солидно промокал лоб свернутым нездешним платком и, забывая, толкал его в карман галифе. Тут же спохватывался и кропотливо вправлял платок в нагрудный карман смокинга, уголком наружу. Но Юлька уже не смотрела на Миньку. Среди всех танцующих она видела только одну пару — Павла и Тоню. Они танцевали так, будто были одни в зале и будто только для них одних играл слепой дядя Тимофей, будто для них одних пел он сипловатым голосом: Будем дружить… Петь и кружить… Может быть, Павел почувствовал Юлькин неотрывный взгляд, а может, случайно, но вот он повернулся к Юльке и подмигнул озорно. И опять никого — ни Юльки, ни этого шума, ни этих стен — не существовало для него, кроме светленькой девушки Тони. Юлька бежала домой, не разбирая дороги, перепрыгивая канавы и кусты, а сипловатый голос дяди Тимофея несся ей вслед. Она с силой захлопнула калитку, словно боялась, что и здесь будет слышен этот голос. Во дворе все спало. Молчала береза, распустив на ночь темные пряди. Немо смотрела на блеклую луну изба. Только постанывали во сне куры да сыто вздыхала в стойле корова. Юлька присела на ступеньку крыльца и жалобно, по-детски заплакала, размазывая по щекам слезы и приговаривая: — Конечно! Где уж мне до нее! Вон она какая вся городская стала! И брови! И волосы! И туфли! А он-то! Обещал танцевать! А сам… Ночь коротка, Спят облака, И лежит у меня на погоне,— долетел и сюда голос дяди Тимофея. Юлька представляла, как кружит сейчас Павел Тоню, и плакала еще горше. Потом все было как раньше. Тоня уехала в город, а Юлькина бригада работала. Косили переросшую траву, сгребали ее в копешки, метали зароды. Озорничала Лариска, тосковала Соня. Ждала своей тайны Юлька, исподтишка поглядывая на Павла. Но однажды утром, когда вся бригада собралась у конторы, Павел не пришел. С тревогой всматривалась в даль улицы Юлька. Уже заняли женщины на телеге места получше, уже докурили мужики самокрутки, а дед Бондарь закончил отбивать литовки. Павла не было. — Нно! У Авдотьи моей капустка хороша! — тронул лошадей дядя Ларивон. Юлька опустила голову. Медленно вращались перед глазами спицы колеса: ехали в гору. — Глянь-ка! — толкнула Юльку Лариска. По дороге, что убегала в город, шли Павел и Тоня. Павел шагал широко, по-солдатски, не ощущая ни тяжести рюкзака за спиной, ни тяжести Тониного чемоданчика. Тоня семенила рядом, размахивала руками, видно, рассказывала что-то веселое… Молча смотрела им вслед бригада покосников. Только тетенька Шишка проворчала: — Сама — отрезанный ломоть и его за собой сманила, варначка! Крепко, так что пальцы побелели, ухватилась Юлька за край телеги. Все быстрей вращались спицы колеса перед глазами. Вечером она пришивала к полотенцу кружева, старательно, крепко, будто знала: не придется больше отпарывать. А дни шли за днями. Кончился сенокос, началась другая страда. Юлька попросилась работать на комбайн, опрокидывала солому. Пыльно, но зато она весь день была одна: так ей хотелось. По субботам Павел и Тоня приезжали из города вместе. Вечерами танцевали в клубе. На следующий день уезжали. Дружили. Потом приезжать перестали. — Панка-то с Тоньшей не поженились ли? — спрашивали тетю Васеню любопытные соседи. — Живут по разным общежитиям, — хмурилась тетя Васеня. — А кто их знает, разве они спросят? «Как же так? — думала Юлька. — Ведь Тоньша любила Петю. И на фронт его провожала. Неужели и я забуду Панку?» — пугалась она. Созрели Юлькины цветы. Пожаром горели ноготки, свесили на грудь тяжелые головы георгины, скромно толпились рядом стайки белых астр. Юлька срывала самые крупные, самые свежие цветы, складывала уже не в букет, а в охапку. И представляла, как обрадуется Ольга Леонидовна, любимая учительница. Она приехала к ним в село после прорыва блокады и теперь не возвращалась домой, в Ленинград, потому что хотела выпустить Юлькин десятый класс. Не одна Юлька принесла цветы. Они стояли на подоконниках класса, на столе и даже в ведре на полу. Ольга Леонидовна внимательно всматривалась в лица повзрослевших за лето учеников. Порадовалась неиссякаемому веселью Лариски. Усмехнулась смокингу с блестящими лацканами, висящему на Миньке. Заглянула в тревожные глаза Юльки, будто спросила: «Что с тобой, девочка?» И только после этого поздоровалась: — Гутен морген, фройнден! Потянулись школьные дни. Юльке стало не до любви. Но однажды ворвалась в класс опоздавшая Лариска, шумно устроилась рядом, прошептала, задыхаясь от волнения, что сообщает подружке такую новость: — Панка, говорят, приехал навовсе! Только хворый! Закружилось все перед глазами Юльки, не сразу поняла, что к доске ее вызывают. Стояла перед классом дура дурой. — Что с вами, Юля? — Ольге Леонидовне не хотелось ставить Юльке «плохо», и она задала самый легкий вопрос: — Назовите неотделяемые приставки. Юлька молчала. — Беги, офицер! Беги, офицер! — старалась изо всех сил Лариска, подсказывала, но Юлька ничего не понимала. Когда они шли домой по опавшей листве, спросила: — Ты чего это, Лариска, про офицера мне кричала? Я не знала, куда деваться! — Бе, ге, оф, ер, цер — неотделяемые приставки. Получается: «Беги, офицер». А ты-то что подумала? — И Лариска расхохоталась на всю улицу. Но вдруг замолчала. Остановились обе, будто испугались чего-то. К пряслу огорода, раздетая, простоволосая, прислонилась головой тетя Васеня: — Да он у меня не пое-ел, да он у меня не попи-ил! Да он у меня не поноси-ил! — причитала, как над покойником. Девушки подхватили ее под руки, увели в дом. Немного успокоившись, она рассказала им, скорбно поглядывая на дверь в горницу: — Ненадежный он шибко, врачиха сказывала. Все нутрё изранено. Ни к чему ему было на тем заводе работать. Не жилец, видно, на белом свете. Юлька заглянула в горницу, подкосились ноги. Павел лежал высоко на подушках. Лицо его было незнакомо холодно, рука безжизненно повисла до пола. Юлька заплакала. За спиной шептала тетя Васеня: — Сказывают, своим средствием подымать надо. Мед нужон, яички, воздух, мол, сосновый, а главное дело — барсучий жир. А где же я возьму все это? На каки таки доходы? Коровенка и та доить перестала, стельная, видно… Слух о болезни Павла быстро разлетелся по деревне. И пошли к Васене люди, кто с чем. Соседки приносили свежее молоко. Тетенька Шишка поставила на стол корзину яичек. — У меня всюё зиму несутся, к паске еще накоплю. Дед Бондарь принес мешочек муки. — Довоенная еще, — объяснил. — Берег. Думал, Ваньша вернется. Теперь ни к чему. Бери, крупчатка мука-то, помол самый что ни на есть мелкий, покойник Афанасий Филимонович еще молол, царство ему небесное… Дядя Ларивон долго развертывал валенки. Как скатал, тщательно завернул в тряпицу, так и не трогал. — Петьше готовил. Думал, придет — порадуется. Новехоньки. Вишь, пачкаются еще. Панка встанет, ему тёпло ногам надо… У Васени не было слов благодарить, все плакала. Юлька уговорила мать продать баян отца. Придумала она на эти деньги во что бы то ни стало барсучий жир достать. Позвали слепого дядю Тимофея. Он по-хозяйски огладил баян со всех сторон, потом сел на лавку, привычным движением закинул ремень на плечо. С тревогой посмотрела Юлька на мать. Мария казалась спокойной, Тимофей тронул клавиши. — Степь да степь кругом, — тихо вздохнули мехи, Замерла Юлька; любимую песню отца вспомнил баян. Путь далек лежит. В той степи глухой Замерзал ямщик… Болью сковало Марию, а баян рассказывал: И набравшись сил. Чуя смертный час… — Хороший инструмент! — оборвал песню Тимофей. И не видя, чувствовал он, что разбередил незаживающую рану. — Беру! Он отсчитал деньги, протянул их перед собой. Но никто не взял из его руки пачку шелестящих бумажек. Тогда Тимофей пошарил рядом, положил деньги на лавку. Только когда застегнул с обеих сторон баяна ремешки и перекинул через плечо лямку, опомнилась Юлька, сказала тихо: — Дядя Тимофей, а футляр-то? — Не надо. Оставь на память, — и он ощупью двинулся к выходу. Мария не шелохнулась. Молчала Юлька. С портрета улыбался отец. Щедрой была эта первая послевоенная осень в Сибири. Щедрой и радостью, и горем, и надеждами, и отчаянием. Особенно же народом на дорогах и вокзалах. Юлька схитрила. Она поставила на самый край платформы свой «чемодан»— деревянный крашеный футляр из-под баяна, преспокойно уселась на него и даже отвернулась от состава, который готовили к отправлению. Со всех сторон ее обтекали люди, с мешками, с корзинами, чемоданами. Безбилетники устремлялись к составу, проводницы кричали на них, стаскивали с подножки их мешки, корзины, чемоданы. Юлька ждала. Но вот где-то впереди, у самого паровоза, просвистел главный. Проводники заспешили по местам. Юлька ждала. Как по команде, выстроились проводницы на подножках, вытянув вперед руки с зелеными флажками, свернутыми в трубочки. Юлька давно облюбовала себе подножку вагона с той стороны, где не было проводницы. Поезд тронулся. Этого-то мгновения она и ждала: метнулась к подножке. — Девушка с баяном, к нам! — Девушка с аккордеоном, к нам! — кричали ей беспечные молодые солдаты (много их еще ехало и на запад, и на восток). Мгновенно к Юльке протянулись их крепкие руки. Кто-то подхватил «баян», кто-то подтянул ее. — От, хитрящая! Все лезут, а она сидит! Все лезут, а она… — Та не бойся, мы тебя не скушаем!.. — А щечки-то, щечки, как яблочки! Оказавшись в кольце стольких парней, Юлька не знала, куда глаза спрятать. — А ну, прекратите зубоскалить! — появился молодой лейтенант, пригласил Юльку в вагон. Она села на краешек сиденья, задвинула было под него футляр. — Э-э, нет, — сразу заметили солдаты. — Доставайте, красавица, свою музыку! — А правда, можете? — спрашивали с любопытством. — Сыграйте, девушка, зря мы, что ли, вас добывали! Юлька было растерялась, но вдруг придумала. Хитренько улыбаясь, поставила футляр на сиденье, не торопясь, начала открывать замок. Солдаты ждали. Крышка распахнулась, и взрыв хохота поднял всех даже с полок: футляр был наполнен яркими, чисто промытыми овощами. Желтела толстыми боками брюква, торчали хвостики моркови, блестели отполированные створки гороха. — От так музыка! — Угощайтесь! Угощайтесь! — извлекала Юлька содержимое футляра, протягивала солдатам. Аппетитно захрустели брюква и морковка. А кто-то уже сообразил рогатку и выстрелил горохом. Ему ответили. Что тут началось! Поднялся гвалт, как на школьной перемене. Молодой лейтенант решил было вмешаться, но только сказал: «Това…» — как на звуке «а» залетела ему в рот горошина. И опять вздрогнул от дружного хохота вагон. Смеялась и Юлька: радовалась, что не надо будет на базаре овощами торговать. А на барсучий жир у нее денег хватит! Дядя Тимофей не поскупился, хорошо за баян заплатил. Она не ожидала, что столько соблазнов будет подстерегать ее на городском базаре. Алели ломтики арбузов. Просвечивал солнцем виноград. Манили бархатистые персики. Юлька мужественно проходила мимо. Пока пробиралась сквозь толпу, ее то и дело спрашивали: — За баян сколько просишь? Потом Юлька долго шла мимо лотков с молоком, сметаной, мимо туесов с медом, мимо кадок с капустой, пока наконец не увидела бутылки с самодельными этикетками — «Барсучье сало». Но и от барсучьего сала Павлу не становилось лучше. Тогда надоумили Васеню деду Футынуты поклониться. Многих поставил на ноги травами, ему одному известными, А недавно молодую девушку Груню выходил, сказывают, сосной. Совсем плоха была, а полежала в его избушке какое-то время — на своих ногах домой вернулась. Дед выслушал Васеню, повздыхал, повздыхал, ответил: — Не фершал я, Васеня, пойми! Пасешник! — Дедушко, пошто отказываешь? Груньку-то дяди Семена выходил! — Фу-ты, ну-ты! У Груньки задышка была, асма по-научному. Я ее сосной выходил… — Так и Панке сосну прописали, дедушко! Ну, хошь, на колени перед тобой встану! Уговорила-таки деда. Кровать Павлу поставили железную, с сеткой, у самой теплой стенки избушки. Осторожно, чтобы не потревожить больного, внес дед Футынуты небольшую сосенку, посадил в кадку. Корни еле втиснулись в воду. Юлька, перепачканная землей, с испугом смотрела на Павла. От ветвей, еще не успокоившихся после неожиданного переселения, на его лицо падали тревожные тени. Юлька заплакала. — Фу-ты, ну-ты! — заворчал на нее дед, — Как ишо увижу — не пущу к нему, поняла? Юлька поняла. Поскорее размазала грязными ладошками по щекам слезы, улыбнулась через силу. — Ну, то-то, девка, — смотрел и дед на неподвижное лицо Павла. — Ничо, паря, авось да небось — выходим! И он начал выхаживать Павла. Поил составами на меду. Заваривал травы. Каждый день менял сосенки в кадке. Сосенки выкапывала Юлька, Старые не выбрасывала, а сажала на место выкопанной, так велел дед. Входя в избу, она всякий раз прижималась головой к косяку и подолгу стояла так, не решаясь подойти поближе. Иногда Павел приоткрывал глаза. Этого Юлька не выносила, убегала: уж очень не его это были глаза, неподвижные, безучастные ко всему. Она убегала прямо по зарослям кустарника, без тропинок. Останавливалась только в березняке. Там наконец давала волю слезам, причитала по-бабьи: — Какая же я несчастная! Сиротина я го-орькая! И отца-то у меня теперь не-ету! И ты-то от меня ухо-одишь! Слезы облегчали сердце. Уходила домой успокоенная, с надеждами на завтра. И почти всякий раз встречала тетю Васеню с узелком в руках. — Там была, мила дочь? — спрашивала она неизменно. — Там, — отвечала Юлька и прятала зареванные глаза. Часто приезжала из района врачиха, привозила лекарства во флаконах и таблетках, задумчиво перебирала пучочки трав. Особенно интересовалась сосенками. — Неужели каждый день меняете? — удивлялась. — Дак кажинный, фу-ты, ну-ты! Отец, царство ему небесное, научил меня этому средствию. Множину людей подымал он эдак, — словно оправдывался дед. Но врачиха не осуждала. Наоборот, все в блокнот записывала, повторяя про себя: «В этом есть смысл, в этом есть смысл…» А Юльке плохо верилось, что в этом есть смысл. — Погоди, торопыга! — успокаивал ее мудрый пасечник, — Вот полетят ужо белые мухи, мороз повысушит мокресь, и Панке нашему полегчает… — и, помолчав, добавлял, будто себя уверял: — Выходим. Выкапывать сосенки становилось все труднее и труднее, Снега еще не было, но земля промерзла довольно глубоко. Юлька подолгу долбила ломиком мерзлоту. Однажды промахнулась и изо всех сил сама себе врезала ломом по ноге. От боли закружилась голова. Она обхватила ушибленную ногу, прошептала упрямо: — Не заплачу! Ни за что не заплачу! Панка! Любую боль, муку любую вытерплю, только бы ты встал! Только бы встал! Ему действительно полегчало с первым снегом. С глаз будто сняли повязку — захотелось смотреть и смотреть. На бревенчатые стены, утыканные мохом в пазах. На пучки трав, свисающие сухими соцветиями с потолка. На нежную зелень юных сосенок. На сахарные оладьи за окном. — Фу-ты, ну-ты! — только и смог сказать дед, войдя в избушку с охапкой дров. Засуетился, не зная, куда пристроить их, приговаривал: — Знать-то, отудобел солдат! Знать-то, отудобел! Вбежала с выдолбленной из земли сосенкой Юлька. «Панка! Тебе лучше?» — хотела крикнуть, да губы не слушались, и она смотрела во все глаза. — Ну, вот, — слабо улыбнулся Павел сухими огромными глазами, — елка есть, снегурочка тоже. И Деда Мороза, — он с трудом перевел глаза на деда Футынуты, — найти можно. И дед и Юлька зачарованно смотрели на Павла, боясь, что пригрезилось им все это. А он, устав вдруг, закрыл глаза, замолчал. Молчали и дед с Юлькой. — А правда, — спросил через мгновение Павел, не поднимая век, — какое нынче число? — Первое, — прошептала Юлька, — первое, — забыла назвать месяц. А Павлу, казалось, это было ни к чему. — Первое, — повторял он сквозь сон. — Первое… Это хорошо, первое. — На сон, фу-ты, ну-ты, потянуло, — радовался дед, — теперь уж отудобеет… теперь уж да… Юлька на цыпочках пошла к двери. — Ульянка, — остановил ее сонный голос Павла. — Принеси-ка мне гитару. — Правда, ли чо ли, дедушка? — Конечно, правда, Ульянка, — ответил Павел. — Какой же Новый год без музыки? Я буду играть, а ты танцевать… После тревог Спит городок,— попытался он даже спеть. Но сон заволакивал его. — А танцевать-то ты научилась ли, пока я тут… Ну, ничего, я буду играть, а ты… — бормотал Павел, и голос его уютно погружался в сон. Не в забытье, а в живительный, желанный, как после хорошей работы, сон. Пока Юлька несла гитару по улице (а ее ведь не спрячешь под полу), чуть не из каждого окна выглядывали любопытные. Выбежала, накинув на голову платок, тетя Танечка, спросила! — Далеко ли с гитарой-то? — Да Панка попросил, — радостно отвечала Юлька, — Полегчало ему, тетя Танечка! Молодая вдова Танечка смотрела ей вслед, не торопилась в тепло. — Улюшка! — окликнула Юльку тетенька Шишка, поднимаясь на берег от проруби и радуясь возможности постоять, успокоив руки на коромысле. — Далеко ли с этой безбожницей-то? — Да Панке, тетенька Шишка, полегчало! Вот попросил! — Ну, дай-то бог, дай-то бог!.. В кузницу Юлька заглянула сама. Дядя Ларивон ахал жаром наковальни. — А-ах! А-ах! — и молот плющил раскаленный металл. — Дяденька Ларивон! — перекричала Юлька стук молота и показала хвастливо на гитару. — Во-от! Панка попросил! Полегчало ему! Дядя Ларивон как поднял над головой молот, так и застыл, пока Юлька все это ему прокричала. — А-а-ах! — ударил он по наковальне и добавил с чувством: — У Авдотьи моей капустка хороша! Веселей стало ходить Юльке по лесу, Вон сосны хвою на свежий снег просыпали — приметила. Обрадовалась березам. Посветлеет кругом, как из сосняка в березовую рощу выйдешь, будто после сумерек сразу утро наступает. И светлеет Юлькино лицо, отдыхая от тревожных дней и ночей. Павел встречал ее одним и тем же — как только Юлька перешагивала порог избушки, просил: — Расскажи чего-нибудь! Юльке казалось — уж про все на свете она ему рассказала: и про школу, и про Лариску, и про Миньку… — Расскажи, как сюда шла, что видела? — А что видеть-то? Лес да и лес. — И спохватилась: он-то ведь не бывал еще в зимнем лесу! — Ну, сперва, — начала она, — как из деревни выйдешь, будто в палисадник попадешь: все кустарник да подлесок. Потом в сосняк, будто что в избу через порог перешагнешь. А уж как березник начнется, там уж, как в горнице: светло да чисто! Слушал ее Павел, полулежа на подушках, улыбался: — Ох, и выдумщица ты, Ульянка! Она осмелела, попросила: — Знаешь что, Панка? Проторил бы ты мне лыжню в том березнике! Так хочу в той горнице покататься. А? Павел тронул струны гитары: Будем дружить, Петь и кружить… Юлька смутилась, а он пообещал невесело: — Будем, будем кататься в твоей горнице! — И попросил опять: — Расскажи еще чего-нибудь! Догадывалась Юлька: про Тоню хочет узнать Павел. Да нечего ей было рассказать-то. Как и прежде, приезжала его зазноба по субботам на танцы, про Павла ни разу не спросила, будто и не было его на свете. Сколько раз собиралась Юлька сама подойти к ней, сказать: мол, хоть попроведовала бы. Да что-то удерживало ее от этого шага. То ли гордость, то ли боязнь потерять даже надежду. Но идти к Тоне все-таки пришлось. Однажды прибежала Юлька к лесной избушке с опозданием — долго перед зеркалом вертелась. Распахнула дверь и остановилась как вкопанная. Деда не было. А сидел Павел спиной к ней, И так скорбно сидел, что заныло Юлькино сердце в тяжком предчувствии. — Ты, гитара, играй потихонечку, — пел Павел, вкладывая в эти слова всю свою тоску, Расскажу я тебе свой секрет. Полюбил я девчоночку Тонечку, А она меня, кажется, нет… Откуда взялись у Юльки силы, чтобы так же незаметно, как появилась, выйти из избушки? Но только на это и хватило. Она рванулась в синеву вечера. Уронил полено дед Футынуты, посмотрел ей вслед оторопело. Юлька бежала, соскальзывая с дорожки. Набивался в пимы снег. В березовой роще приостановилась было, но вспомнила разговор с Павлом о лесной горнице, кинулась из нее, будто бы от себя можно было убежать. У старинного тесового дома отдышалась, застучала что было силы в ветхую калитку. Скрипнула сенная дверь, захрустел под валенками снег. — Юлька? — удивилась Тоня. — Проходи! Юлька упрямо мотнула головой: — Я здесь… — Холодно, проходи! — Тоня куталась в шаль. Я свою соперницу Повезу на мельницу! Брошу в омут головой — Все равно миленок мой! — пробежала мимо ворот стая малявок с хохотом. — Дождалась? — засмеялась невесело Тоня, захлопнула за Юлькой калитку. — А пимы-то? Ты пахала ими, ли чо ли? В горнице никого не было. — Ну? — повернулась к гостье Тоня. Юлька молча смотрела на чемоданчик у двери. — На танцы явилась? — проговорила наконец. Не сдержалась, бросила своей мучительнице в лицо: — Фэзэошница выщипанная! Присушила! В город сманила! А теперь — танцы! — Ты что, сдурела? — закричала в ответ «фэзэошница» и осеклась: — С Панкой, ли чо ли, плохо? Ну! Не молчи ты! Юлька опомнилась: не за тем пришла. Заговорила, глядя мимо Тони: — Сохнет он по тебе. Шибко. И гитару попросил, потому что тоскливо ему. Нынче пришла, а он сидит и песню про тебя поет. Про тебя песня… Если бы ты слышала! И сидеть-то еще не может… Тоня куталась в шаль, молчала. — Мы лечим его, лечим, а ты и издали сушишь. Не пришла бы я к тебе! — опять сорвалась на крик Юлька. — Ни в жисть бы не пришла! Да Панку жалко шибко! Кусала Тоня крашеные губы. — Дурочка ты еще, Юлька. Ты разве не помнишь? Ведь была, когда мы их на войну провожали. Кого я проводила — да не встретила? Юлька помнила: не отходил от Тони в тот день Петьша. Смотрел с отчаянием, бритоголовый, растерянный. — Сон я вижу, один и тот же, — рассказывала строго Тоня. — Вот будто иду я по школьному лесу (мы с Петей все там гуляли), вот иду, а весна! Ветреники цветут, березовка из порезов капает. Иду я, а навстречу мне Петя. Я бросаюсь к нему: «Ты не погиб? — кричу. — Вернулся?» — «Вернулся, — он говорит. — Это тебя обманули, что погиб», — и берет меня за руку, и мы идем по лесу. И такая я во сне том счастливая! А просыпаюсь… Юлька не знала, что и сказать ей на это, так похожа боль Тони на ее собственную. — Не скрою, — продолжала Тоня, — Панку встретила, подумала: хоть один из наших ребят вернулся, может, судьба… Да нет, видно, не судьба… Хоть лучше ему? — Встанет скоро. — Ну, слава богу! — вздохнула Тоня, словно груз с нее какой сняли. Помолчала, добавила: — А милостыня Панке не нужна… — Мне тоже, — самой себе сказала Юлька, — Что? — вспомнила о ней Тоня, — Так, ничего. На следующий день Юлька в избушку не пришла. — Опять не пришла? — удивился Павел, когда дед, подбросив в железную печурку сухого корья, предложил: — Ну, дако, на покой нам, брат Панка, пора! Карасин зря жегчи — это тебе — фу-ты, ну-ты! Пылала боками печка. Мельтешили на стенах отсветы огня. — И пошто ты, Панка, всю войну прошел, а такой несдогадливый? — разговорился дед. — Ить она, фу-ты, ну-ты, полюбела тебя, шибко полюбела! — Кто? — не понял Павел, — Хто, хто? Онна у нас с тобой зазноба, другой не видали! А ты, дако, вчера обидел ее, как кипятком ошпаренная, выскочила! Перед дверью-то чепурилась, щеки рукавицами красила, а потом кинулась — так фу-ты, ну-ты! Заволновался Павел. Сел, пошарил рядом руками, будто закурить собрался. — Дедушка, — заговорил несмело, — ребенок ведь она совсем, я же нянчил ее. Мне и в голову не приходило! — Ребенок, фу-ты, ну-ты! Так, стало быть, в колхоз мы слились в тридцать втором годе. А Ульке уж годков пять было. Отец-то, Антон-то, гармонист был, А Улька-то все плясала. Только отец за гармошку, она и пойдет — фу-ты, ну-ты! — показал дед голосом, как плясала маленькая Улька, — Вот и считай… Счас, стало быть, у нас сорок пятый… Но Павел уже не слушал деда. Как доказательство смешных дедовых слов «полюбела она тебя, шибко полюбела» всплывало в памяти недавнее. …Вот Ульянка идет по жердочкам, перекинутым через неширокую мочежину. Он видит ее глаза, испуганные и взволнованные. …А вот ест она сотовый мед. Облизывает по-детски пальцы и вдруг смущается не по-детски… …Вот переступает с камешка на камешек речки Шадрихи и смотрит, смотрит, как пьет он из ее ведерка… Вспомнил Павел ее и с коромыслицем на плечах. И глаза ее, совсем не детские. Боль в них и страх, за него страх: вернется ли? Сквозь зубцы сонного леса загадочно мерцало далекое звездное небо. Павел долго смотрел на него, удивленно встревоженный. Потом, держась за стенки, встал, накинул полушубок, сунул ноги в дедовы пимы, вышел на улицу. Закружилась голова. Он оперся о промерзший бревенчатый угол избы, жадно вдохнул сухой морозный воздух, На мгновение представил, что стоит здесь не один, а что рядом Юлька, и его измученное болезнью и равнодушием Тони сердце забилось. — Панка? — пугаясь и радуясь, закричал дед, выглянув из двери. Павел засмеялся. — Отудобел, дако. — Кряхтя, укладывался дед на свою лежанку. Павел, как только коснулся головой подушки, засопел покойно, даже всхрапнул по-здоровому, по-мужичьи. — Отудобел, фу-ты, ну-ты! — радовался дед. Вскоре после этого приехала врачиха, выстукивала Павла, вертела так и сяк. — Ну, что же! — блеснула глазами, — Теперь гулять, есть, спать, и как можно больше! Заплакала Васеня, заморгал дед Футынуты на радостях. А Юлька не приходила. Павел ждал. Гулял ли по тропинке среди сосен, вглядывался ли в даль леса. Сидел ли у окна, прислушивался к каждому шороху, к каждому стуку. Дед усмехался, хитро посматривая на Павла. Теперь, когда болезнь отступила, Павлу не терпелось вырваться из ее когтей совсем. Он хватался за любую посильную работу. Зимами дед плел корзины, ладил туеса из бересты. Павел садился рядом, учился старинному ремеслу, мечтал: — Вот выпустишь меня из своего лазарета, перво-наперво — женюсь! И чтоб сразу — сын! Так и прикажу Ульянке: чтоб сына мне принесла! Дед подтрунивал: — Ульянке… Где она, твоя Ульянка? Спугнул девку, фу-ты, ну-ты! Мотри, надорвалась любеть-то тебя! У Павла сами собой растягивались в широченную, улыбку губы от этого слова «любеть». Подмигивал деду: мол, придет! Но пришла Тоня. Пока скрипела под окнами пимами, пока обметала голичком снег с них, замерли руки Павла на туеске. Когда распахнулась дверь, не мог долго опомниться: ждал одну, пришла другая. Перекинулись словом, другим, и говорить не о чем. Дед недружелюбно постреливал из своих зарослей. Тоня ждала, что он выйдет. Но он не выходил. — Не сердишься, что не приходила? — Не сержусь. Тоня вертела в руках туесок, закрывала да открывала его. Павел плел корзину, не отрывался. — Ну, пойду, — сказала Тоня. — Поздно уже… — Да, девка, — вмешался дед, — поздновато ты пришла! Волки задерут, фу-ты, ну-ты! После посещения Тони Павел не на шутку затосковал по Юльке. Дед смотрел, смотрел на него, придумал развеселить. Достал из тайника плотно запечатанный туес: — Давай-ка, Панка, разговеемся! Теперь уж можно тебе, пользительно даже. Запенилась в кружках медовуха. Дед достал из ларя балалайку, отер с нее пыль рукавом, разгладил на грифе выцветшую ленточку (старуха еще, царство ей небесное, привязывала). Незабудочка-цветочек, Незабудочка-трава, Не забудь меня, миленок! Не забуду я тебя! — частил дед по струнам, подпевал озорно. — А может, она другого завела, а, дед? — разомлел после кружки медовухи Павел. — Скажет: хворый, никудышный, чего мне с ним валандаться? Я тогда тебя забуду, Мой миленок дорогой, Когда вырастет на камушке Цветочек голубой! — подзадоривал дед. Оживился Павел, когда Лариска прибежала. Понял: нарочный от Юльки. — Пришла Лариска, подсела близко! — затараторила та сразу, прощупывая Павла глазами. — Ой, сколько корзиночек! Да какие хорошенькие! Подари одну! — а сама в Павла стрель да стрель! — Свиристелка, фу-ты, ну-ты! — ворчал миролюбиво дед. — Ну, чего у вас нового, на большой земле? — спросил, не отрываясь от дела, Павел. Лариска будто только того и ждала. — Да ничо! Танцы вот были в клубе. Мы с Юлькой пришли, хотели покружиться маленько, а Минька хвать скорее Юльку! И весь вечер с ней да с ней! В свой пинжак заграничный вырядился! — стрекотала Лариска: что, мол, скушал? — Да не умеет твоя Юлька танцевать-крутиться-то! — засмеялся Павел. — Твоя! А может, твоя! — завелась Лариска. — Не умела, да научилась. Подумаешь, наука! Каждый вечер и бегаем теперь! Вот! «Диверсант, вот диверсант», — усмехался Павел и нарочно ничего не спрашивал о Юльке. А Лариска, ждала: долго собиралась уходить. — Ну, я пошла, — скажет, а сама полушалок перевязывать начнет. — Ну, я пошла, — а сама за скобку двери держится. — Проныра, фу-ты, ну-ты! — засмеялся и дед, когда Лариска наконец выскочила из избушки. Потянуло Павла в деревню. Утро выпало ясное, с морозцем. Дым прямым столбом стоял над избушкой. Павел затянул потуже опояску на полушубке, закутал грудь материным платком. Пока шел по густому сосняку, не торопился, хлебал аппетитно морозец, смотрел да не мог насмотреться на заснеженные лапы сосен. В березняке невольно приостановился, пораженный необыкновенным светом, исходящим от каждой березы. — «Горница»… — вспомнил. — Горница и есть! Сквозь березы виднелись крыши домов. Из труб рядами застыли розовые дымы. Павел заторопился. У выхода из «горницы» остановился вдруг: навстречу не шла, бежала Юлька. Увидела Павла, словно споткнулась, не зная, попятиться ей или вперед рвануться. Заиндевевшие волосы выбились из-под платка, щеки разгорелись, в глазах страх. «Похудела, родная моя, — с неожиданной для себя нежностью подумал Павел, — извелась совсем…» Юлька шла к нему, не разбирая дороги, шла осторожно, будто опять под ногами прогибались березовые слеги. Долго стояли они, обнявшись, не говоря ни слова. Затаились березы. Застыли дымы над деревней. Только где-то вдалеке тянули по привычке тоскливую песню сосны. Потом они заговорили сразу, торопливо, будто боялись, что не успеют сказать всего. — С уроков убежала! Не могла больше! Лариску, дура, послала! Она, поди, наговорила с три короба! — Новую избу поставим, — откликался Павел. — Деда Футынуты к себе возьмем, заместо отца, и твоего, и моего… — …к Тоньше тебя приревновала… Пришла, а ты поешь эту песню. Про нее, думаю… — …за ребятишками нам будет приглядывать… Ребятишек мноо-го у нас будет! Рядом в снегу валялся старенький Юлькин портфель. — Только сначала школу закончи! Плохо учиться будешь, драть ремешком буду и замуж не возьму! Поняла? Засмеялась счастливо Юлька, подставила лицо низкому холодному солнцу. Светились вокруг березы… Надумал Павел домой вернуться, совсем было решился, да дед Футынуты отсоветовал: дома не горит, а в лесу и пользительно, и при деле ты, парень! И опять каждый вечер прибегала Юлька в сторожку. Пылала боками железная печка, наполняя избушку особым теплом и уютом. Ладили мужики туеса. Приспособилась и Юлька расписывать их, разрисовывать крышки. Дед к ее приходу затеивал представления: мастер был на выдумку! Возьмет простую солому, в пучочки ее свяжет, косицы из кудели сплетет, и готовы девицы-красавицы. Радуется Юлька, как маленькая, а дед Футынуты хитренько на нее посматривает, будто говорит: погоди, то ли еще будет, и достает из ларя сито попросторнее, поселяет в него соломенных красавиц. Мой миленок, как теленок, только веники жевать! Проводил меня до дому — не сумел поцеловать! Дед поет озорно, а руками сито потряхивает. Как потряхивает, разглядеть невозможно, потому что уж очень потешное зрелище в сите разыгралось: соломенные девушки пошли в пляс, то парами кружатся, то хоровод выводят, то каждая в отдельности трепака дает! Хохочут Юлька с Павлом, и деду радость. На другой раз другое придумывает. Дровосека, например, раз соорудил. Совсем живой мужичок с ноготок получился. Да деловой такой, сноровистый! Без устали колет и колет невидимые дровишки. А и весь секрет-то в том, что дед незаметно под столом за ниточку подергивает. «Эх, ладная у меня семейка будет! — радовался про себя Павел. — Это разыграй такое представление перед мальцом, ведь всю жизнь детство помнить будет! Да и сам всему обучится живо. Только бы пожил подоле дед наш Футынуты». А когда убегала Юлька домой, продолжал вслух мечтать про будущее свое житье: — А вот ты можешь, дедушка, сплести из прутьев зыбку? Знаешь, какая была бы легкая? Это тебе не деревянная! — Решился ты, Панка, ума от любови навовсе! — смеялся дед. — Зыбку! Торописся больно! Ты сперва оженись! Глядя в звездное небо за окном, сознавался Павел: — Правда, что решился ума. Только ни о чем не могу другом думать, дед: во сне вижу мальчонку, сына будто своего. И ведь одного и того же вижу, вот в чем штука странная! — Ну-к, что страдать-то! — усмехнулся в темноте дед. — Гляди, на масленку и оженим! — А тебя мы к себе жить возьмем, будешь нам с Ульянкой заместо отца. Ворочался, кряхтел на своей лежанке дед, никак не находил от этих слов угомону. Давно, еще во время первых прогулок по лесу, придумал Павел: как только перестанут противно дрожать ноги в коленях, проложить в березовой роще, в Юлькиной «горнице», лыжню для нее. Проложить, потом встать в сторонке и смотреть, как она замелькает между берез. День выдался будто по заказу. С утра выпал снежок и теперь искрился, тронутый солнцем. Лыжи дед патер воском, и, пока Павел приноравливался к ним, они весело скользили по сыпучему снегу. — Недолго, мотри, слаб ишо, поберегчись надо, — наставлял дед Павла. Первый круг давался ему тяжело: лыжи тонули в снегу, след за ними напоминал первую борозду на целине. Когда концы борозды соединились, опустился на пенек, навалился всем телом на комель. От рук, от лица валил пар. Удивленно смотрели на парня молчаливые березы. Павел не шевелился. Казалось, на следующий круг сил не хватит. Будто никогда и не стоял па лыжах. И вспомнился Павлу вдруг день, когда он в первый раз надел их. Да и не сам надел, а отец, уходя на работу, еще затемно примотал к его пимам выструганные им самим две плоские дощечки. И весь-то день не могла маленького Панку дозваться мать: упрямо пахал и пахал он снег в огороде, пока не осилил этот секрет — управлять двумя плоскими дощечками. И уже не себя видел Павел, а своего будущего сынка. Ручонки в больших рукавицах крепко сжимают палочки. Зипунок подпоясан отцовским солдатским ремнем. Шапка на лоб сползла. Под носом пузыри, а он бороздит и бороздит настойчиво снег в огороде. Павел снова встал на лыжи. И, размечтавшись, уже не замечал усталости, не считал круги, словно не лыжню торил для Юльки в ее «горнице», а дорогу своей будущей жизни. Остановился, когда две колеи, будто два луча, заблестели перед глазами. С неба на землю струилась, так что глаза ломило, мерцающая синева. По-прежнему молчали березы. И Павел, стоя на гребне пологой горки, впервые понял, что болезнь отступила. Грудь его сильно дышала, и он не чувствовал ни хрипов, ни колотья. Он облизывал соленые от пота губы, и пот этот не был потом немочи, это был пот настоящей мужицкой работы. И Павел, повинуясь охватившему его чувству, распахнул полушубок и ринулся с горы. Этого он и жаждал — встречного ветра, пронизывающего насквозь и словно расправляющего за спиной крылья! Потом он кувыркнулся в мягкий снег, зарылся в нем с головой, перевернулся на спину и лежал блаженно, раскинув руки, наслаждаясь покоем вокруг, покоем в себе. Ясно и просто было его настоящее, ясное и простое надвигалось будущее, как это небо, исчерченное тонкими штришками березовых ветвей, как этот свежий снег. Павел не удержался и поддел его рукавицей. Ел жадно, как в детстве, когда не видит мать. Глотал и глотал хрусткие снежные лепешки, обжигаясь. Через неделю Павел умер. От крупозного воспаления израненных легких. Семь дней врачи боролись за его жизнь. Но не боролся не окрепший еще от болезни его организм. Умирал он недолго и нетрудно, потому что и в беспамятстве видел себя в березняке среди белого безмолвия. Только мучила жажда, Тогда он просил запекшимися губами: — Снегу! Дайте снегу! Мать смачивала его губы клюквенным соком, а Павел видел, как мчится к нему Юлька по проторенной им лыжне, как поддевает варежкой снежную лепешку, и он ест, ест ее. И Павел, облизнув губы, улыбался и наблюдал, счастливый, как скользит легко по своей «горнице» его Ульянка. Волна жара накатывала снова, переносила его в лето, на покос, к зароду. Он поднимает тяжелые навильники. Солнце жжет голову. — Снегу! Снегу! — просит Павел. Мать подносит к его губам сок. И опять торопится к нему Юлька, мелькает среди берез, протягивает варежки со снежными лепешками. — Скорее! — шепчет Павел. — Скорее! Ульянка, скорее! Юлька едет слишком медленно. Едет, едет, а все на одном месте. — Снегу! Снегу! Сне… Страшный крик потряс тишину больничной палаты — забилась в причитаниях тетя Васеня. Уронил голову на грудь дед Футынуты. Заплакала врачиха. Юлька немо смотрела на Павла, и глаза ее росли и росли. Казалось, только они одни и остались на ее лице. С такими глазами и жила теперь Юлька. Сидела за партой. Встречала стаи птиц. Бродила по безмолвной березовой своей «горнице», не замечая, как чавкает под ногами талая вода. Полола в огороде. Сгребала сено. По вечерам шумела за околицей лапта. Сновали по поляне мальчишки и девчонки, сверкали голыми пятками. Лупцевали по мячу деревянной лопаткой мужики и, забывая про годы, носились по поляне, не отставая от пацанов. Смотрели на них старики, опираясь о палки. Смотрели старухи, вспоминая не вернувшихся с войны сыновей. Смотрели вдовы. Смотрел солдат на костыле, годок Павла, Плюха. Смотрела Юлька. А над деревней, стараясь перекрыть шум лапты, плыл голос баяна: После тревог Спит городок. Я услышал мелодию вальса… Это слепой дядя Тимофей зазывал в клуб освободившихся от дневных работ и забот сельчан. Будем дружить, петь и кружить,— обещал его баян. Она и сейчас живет в той деревне, пожилая одинокая женщина Ульяна Антоновна. 1972 Живица 1 С солнышком выходила Анна на работу и к полудню успевала обойти весь свой участок в несколько гектаров. Ни много ни мало — десять тысяч сосен числилось за ней. Одна сосна, неказистая с виду, с косматой, будто давно не стриженной, не чесанной головой, а на живицу щедрая. «Ах, растрепушка моя», — разговаривала с такой Анна ласково. Другая стройная, веточки все одна к одной подобраны, а толку от нее никакого. «Эх ты! Столб ты телеграфный! — корила такую, — Скупишься? Не много ли о себе понимаешь, матушка…» Сегодня, перед тем как свернуть в лес, Анна приостановилась. С горки был виден весь поселок из добротных бревенчатых домов. Только два ветхих дома стоят наособинку. Так и не пристали к поселку, отступили за речку, к самому лесу, там и доживают свой век в гордости. С них, с кордона, поселок-то и пошел. Один дом бабки Липы, а другой — ее, Анны, родное гнездо. Был когда-то еще третий двор, да от него уж и следа не осталось. Только одинокая сосна-красавица, посаженная, по словам бабки Липы, хозяином того третьего дома, тоскует на пригорке. Анна улыбнулась окошкам: блеснуло в них солнце. За то и любит родной свой домишко, что весь день в нем праздник: и всходит в окошках солнце и закатывается— так поставлен был. Не то что их с Дмитрием хоромы: места много, а все пасмурно. Во-он, выше школы, выше магазина крыша, ни скромности, ни красоты. Говорила ведь: не по душе такой. Не-ет, Дмитрию непременно крестовый надо было, на каменном фундаменте. «Хорошо, что стоит еще избушка моя, — подумала Анна как о близком человеке, взглянув за речку. — Надо бы сегодня траву в огороде выкосить», — и повернула к лесу. Шла, не сбавляя шагу, хоть и выгнула перед ней спину дорога. Поднявшись на самый ее горб, Анна опять остановилась: любила это место. Устланный зеленью, замер у ее ног обрыв. На дне его негромкая струилась речка, торопилась упрятаться от глазу людского за кустами малинника, смородешника, черемушника. Совсем близко недоступно горела малина. От затылка до последней веточки просматривался зреющий ягодами куст черемухи. Анна вдохнула всей грудью утренние запахи леса, заторопилась к своему участку. 2 Закончив обход и перекусив тем, что с собой прихватила, Анна, как и надумала, не домой пошла, а в старую свою усадьбу. Трава и впрямь переросла (пол-огорода когда-то они с бабушкой Степанидой под покос пустили). Литовку решила взять у бабки Липы. Толкнулась в калитку — заперто. Значит, нет бабки дома. Знала Анна ее секрет: как куда далеко уходит, ворота и калитку изнутри закроет, а сама через створки окна — и на улицу. Гвоздиком снаружи рамы придавит — и айда на все четыре стороны. Отогнув гвоздик, Анна забралась в избу. Пахнуло хлебным духом протопленной русской печи. Так захотелось понежиться в этом забытом бабушкином уюте. Все знала Анна в хозяйстве бабки Липы и литовку нашла без труда. Так же через окно на улицу выбралась. Косила с жадностью — первый раз в этом году литовку в руки взяла. Махала и махала чуть не с себя ростом траву. Останавливалась, только чтобы наточить литовку. И тогда удивлялась, сравнивая с лесом, какая стоит над деревней тишина: будто вымерли улицы. И вдруг услышала музыку. Оглянулась: неоткуда бы ей быть. Музыка приближалась, и Анна увидела бабку Липу. Помахивая молодо рукой, бабка несла транзистор. Анна вышла навстречу, помогла перейти речку — вброд переходили-то. — Во-от! — похвастала бабка Липа и повертела колесико: разноголосо ворвался в знойное марево эфир. Анна осмотрела покупку. — Хороший транзистор, — похвалила и засмеялась: ох, бабка Липа что-нибудь да придумает!.. — Да хоть сам бес! Кот намедни пропал, телевизор сломался, перегорело в нем чтой-то. Как сыч, господи прости, одна-одинешенька, Вот нашла себе дружка! Дорогонький, правда… как говоришь? Транзистор? Приду-умают! Триша будет! «Расскажу я вам, ребята, как нашел себе жену», — запел Триша. — Ох, пристала, — опустилась на траву бабка Липа. — Посиди со мной, Аннушка, успеешь, выкосишь… Анна прилегла рядом, в ромашки, вымахавшие до пояса. Сами собой слипались глаза. — Недосыпаешь, до свету, мотри, бежишь на делянку. — И прислушалась: про БАМ пел транзистор Триша. — Эх, Анна, Анна! Мне бы твои годы молодые-весенние, на БАМ бы махнула! Засмеялась Анна сквозь дрему. — А ты бы, девка, не смеялась, — ухватилась за ниточку бабка Липа. — Думаешь, стара, так и не вижу, что с тобой деется? Анна резко поднялась с травы: — Ладно, докашивать пойду! — Дока-ашивать! — крикнула вслед бабка Липа. Зашагала к своей избенке, размахивая неумолкающим транзистором. — По себе дерево-то рубить надо, по себе! Косила без отдыху Анна, широко брала, сноровисто. Гремел во дворе бабки Липы Триша, как бывает в лесу, когда рядом где-то дом отдыха. — Тетя Анна! — От леса бежали к ней Мишка с Федькой, верные ее друзья. Остановилась, ждала, улыбаясь. — Угощайтесь, тетя Анна! — насыпал Федька в ладони ей смородины. — Поспела уже? — глотала Анна ягоды, морщилась — кислые. — А еще вот! — протянул Мишка находку — осколок старого корня. — Дятел? — повертела Анна деревяшку. — Похож ведь, правда? — обрадовался Мишка, — Ты нашел? — Не-е, Федька. Неспособный я… — Зато у него нюх, тетя Анна! Идем счас, он говорит: стой! И носом вот так втягивает. Здесь, говорит, смородина должна быть, чую, говорит. И поволок меня по кочкам да болотине. Смотрим, и правда: два куста рясных-прерясных! Пока Анна находку Федькину рассматривала, мальчишки — за косу. — Порежетесь еще, не надо, — остановила их Анна. — А вы вот что, ребятки: как кошенина подоспеет, сгребите да бабке Липе перетаскайте. Вам забава, а ей помощь великая. — Ладно! — обрадовались мальчишки. Осмотрела Анна покос, оценивая свою работу, и пожалела, что уже позади она. Хорошо здесь было, не тянуло домой, на ту сторону. Чтоб подольше не возвращаться, искупаться придумала. Купалась в небольшом омуте. Речка-то мелконькая, гальки пересчитать можно, и Анна ложилась против течения, гребла руками, плавала так на одном месте. — Попей-ка, — подошла как ни в чем не бывало бабка Липа, протянула кринку с молоком. — Любишь ведь ты козье-то… Дрогнуло сердце Анны от жалости к ней. «Эх, бабка Липа, бабка Липа, куда же я от тебя уеду? И ты одна, и у меня ведь никого роднее тебя нету… Господи, — поймала себя, — да о чем это я? Поехала… С печи на полати… Знал бы Митя…» — Не серчай уж на старуху, сую нос куда не следует, — слышала сквозь думы бормотание бабки Липы. — Я ведь от любови к тебе: што, мол, скажу подруженьке своей на том-то свете, бабке твоей, Степанидушке, царство ей небесное… Прошуршала по гальке мелкого дна речки машина, груженная старыми пнями. Будто огромная корзина с грибами, уложенными, ножками кверху, покачивался кузов. Мудрено укладывались корнями наружу пни: без единой веревки, а по любой дороге вези — не обронишь. — Смолокурка-то вроде в другой стороне, — проворчала бабка Липа. Молчала и Анна. — Опять на этом берегу прохлаждаешься? — взглянул Дмитрий на жену. Но не до этого, видать, ему было: прямо к избушке прошагал. Деловито обошел кругом, обухом топора по бревнышкам постукал, выслушал каждое. Разворошил лопатой завалинку, головой покачал: насквозь дыры. — Ты что это, Митрий, высматриваешь? — первой опомнилась бабка Липа. — Уж не порушить ли надумал избенку-то? — На баню все грозится раскатать ее, — объяснила Анна, присела на крылечко, сразу будто устав от всех работ, какие успела сегодня переделать. — На баню? — вскинулась бабка Липа. — А не жалко? — Чо ее жалеть-то? Гниль одна, — сказал Дмитрий, скосил глаза на транзистор, ухмыльнулся. — Сам ты гниль, — обиделась за избу старуха. — Она ишо тебя переживет. Дмитрий на вышку полез — смотреть так смотреть. На пыльном чердаке налетел на что-то громоздкое, чертыхнулся: — Барахла-то допотопного, хоть в музей: прялки-самопрялки… — Митрий, — вприщур посмотрела вверх бабка Липа, — это ить покойницы Степаниды самопряха-то. Спустил бы ты ее мне-ка… — Самопряха, самопряха, — ворчал сверху Дмитрий. — Летом прясть вздумала, — Подай, — сказала Анна, — На, держи! Бабка Липа пристроила на завалинку Тришу, осторожно приняла точеную самопряху, крутнула колесико, обрадовалась, как старой знакомой: — Вот спасибо-то! Подруженьки ведь моей Степаниды самопряха-то! Память последняя! Вот спасибо! — Спасибо! — проворчал Дмитрий, слезая с чердака. — Медом потом отдашь! Бабка Липа даже рот открыла — не ожидала такого оборота. — Да шутит он, шутит, баба Липа, — вспыхнула от стыда за мужа Анна. — Другой-то, нормальный-то мужик, за пол-литру нето сторговался бы, а этот! — не могла успокоиться бабка Липа. — Жадён, ну и жаден! Весь в деда, царек! — Ну, поехали, что ли! — крикнул Анне из кабины Дмитрий. — Пешком я, езжай! — не сдвинулась с места Анна. — Во-от, во-от! Дома у тебя дел нету! Снесу избушку, так и знай! Рванула машина с места. Молчали обе, сидя на крылечке. Бабка Липа машинально на педаль, самопряхи нажимала: крутилось ее колесико. «Передаем арии из оперетт», — трудился неутомимо транзистор Триша. — Эх, Триша, Триша, к концу, видно, подходит моя оперетта… И засеменила старуха к избе своей, в одной руке транзистор, в другой — самопряха. А и дома не могла места найти: все Дмитрий из ума не шел. Да, правду, видно, говорят: яблочко от яблоньки… Деда Царьком величали, так он кулак был, одним словом — алимент. И ко внуку то же прозвание, знать-то, неспроста прильнуло. А дед — сколь вредный был человек! Достукался! Сослали! Где погинул, никто не знает. За Артемия Иванова и выслали. Активист был первый Артемий-то. Вот Царек на него злобу и затаил. Начинил порохом полено и все выжидал, годов без малого десять, когда соседка, жена Артемия, за сухонькими дровишками прибежит. Ходились уж друг ко дружке, забыли вроде про все. И дождался. Да только Артемий-то дока был. Взглянул на полено: что, мол, трещина какая подозрительная? Догадался! Расщепил полено, а там порох! Он к жене: где взяла? Там-то и там-то. Ну, и загремел Царек! «Эх, Анна, Анна, проглядела я тебя. И что скажу на том-то свете подруженьке Степаниде…» 3 Долго еще сидела Анна на крылечке. Потом обошла кругом обреченную свою избушку, заглянула в старческие глаза-окошки. Как живую, хотелось Анне приласкать избу, прижаться к теплому родному боку. На нижнем бревне стены заметила вдруг капли голубой краски. И вспомнилась Анне мать. А и сохранился-то в памяти всего один теплый весенний день. В красках видела его Анна. Небо голубое с белыми облаками. Подсиненная вода в речке. Сизый лес вдали. И мама красит наличники да ставни в голубое. Анна сидит на зеленой траве, кукушку передразнивает. Та скажет: «Ку-ку», и маленькая Аня в ответ: «Ку-ку!» Смеется мать, слушая этот переклик, говорит птице-скиталице: — Не кукуй, кукушечка, не признакамливайся! Не ровня мы тебе, не подруженьки! Потом подводит Анну к окошкам: — Глянь-ка! От щетки на завалинку, пока она красила, голубые капли нападали, расцвели на земле незабудками, — Цветочки! — догадывается Анна. Радуется мать понятливости дочери, обнимает ее, целует, оставляя на лице горько-соленое: видно, знала — последняя это ее весна… Наверно, и об этом забыла бы Анна — уж очень мала была. Да однажды весной, лет уж двенадцать тогда ей было, высаживала на завалинку цветы, голубые капли на нижнем бревне стены увидела. И вспомнился тот день, да так ясно, будто вчера все было. Убежала тогда Анна в лес, подальше от людей. Запоздало плакала о матери, теперь уже видя ее, ощущая на губах горько-соленое… В те дни и натакалась корешками заняться. А было так: часто убегала она в то время в лес. Присядет у сосны, затаится в траве-чащобе и, будто слово по слогам, складывает-восстанавливает в памяти тот весенний день. И ничего, бывало, вокруг себя не видела. Один раз не заметила, как на страшное место набрела: прошел, видно, когда-то бурелом полосой, повыворачивал с корнями деревья. Потом земля с них повыветрела, обнажились диковинные лесовики да чудища. Будто глаза прорезались у Анны. На другой день пришла на то место с пилкой. Долго обходила корни, всматривалась. Да так увлеклась! Как свободная минутка выдастся, она опять над корешками своими затаится — колдует… …Голубеют незабудками капли на стене избушки, не смыли их снега-дожди. «А не дам раскатывать домишко! — недобро подумала Анна о муже. — Ни за что не дам!..» 4 Иногда до своего участка Анна доезжала на машине мужа, если по пути было. Сегодня, как проезжали мимо старого дома, ухмыльнулся Дмитрий: — Убралась, значит, с покосом, управилась? — Управилась, — в тон ему ответила Анна, радуясь, что успели мальчишки, сгребли сено, перетаскали к бабке Липе. — По миру с тобой пойдешь! Другие в дом норовят, а она все из дому, все из дому! Молчала Анна. — А на баню там наберется, — кивнув на оставшуюся позади избушку, сказал Дмитрий. — Далась тебе эта баня! Заладил: то же да по тому же! — отвернулась Анна. — Да там все углы светятся! И верхний венец совсем сгнил! — Пускай! — Пускай! А на баню где я бревна возьму! — Купи! — На купило кошка наступила! Ты думаешь, дом мне даром обошелся? В копеечку стал! Где деньги-то? — В чулане на полке, в твоей старой шапке… — Раскопала? — Ты же знаешь, — строго сказала Анна, — мне все равно: где у тебя деньги, сколько… — Да уж знаю, соришь ими без оглядки! — …Пыль с полки смахивала, шапка упала. Хоть бы в сберкассу относил. — В сберкассу! Кабы в городе! А здесь — пойдут один за другим: дай взаймы да без отдачи! — Для кого стараешься, Митя, деньги-то по шапкам раскладываешь? У нас ведь с тобой не семеро по лавкам: ты да я да мы с тобой, — печально сказала Анна. — Нюськ, — сразу сник, жалобно как-то позвал Дмитрий. — Нюськ, не переживай! — обнял ее, рулил одной рукой. — Понесешь еще, молодые ведь мы. Ты не помни про то: хотел сперва справиться, потом ребятню заводить. Все ведь бабы через это проходят, думал, и с тобой — ничего… Рассердилась на себя Анна: зачем упрекнула Дмитрия, ведь сама виновата, что не сохранила дитя. И что она за жизнь себе устроила: какой краешек ни задень, все обида выпорхнет. Что ж, так и будет жить да обиды копить? Да и ему, Дмитрию, нелегко ведь с ней, если на его-то сторону стать. Нет, надо что-то делать… Успокоила работа. Ходила от сосны к сосне, писала на стволах буквы-ижицы, и будто делили сосны меж собой ее тоску-кручину, Знала она, чем и вечером займется. Над самым обрывом недалеко от делянки росла сосна. А прямо под сосной причудливо высунулся из земли корень, рядом с тонкими стволами черемухового куста. Давно она приглядела этот корень. Вот дошел черед до него. Она привязала один конец бечевки к сосне, подергала, крепко ли. Екнуло сердце: крутизна такая, что обнесло голову. Все-таки спустилась вниз по обрыву. Вырезала корень, подняла голову и увидела Дмитрия. Ждал он молча, а в глазах — страх. «За меня ведь боится, за меня». Отсюда, из пропасти, Дмитрий вдруг показался одиноким, несчастным, уже брошенным ею. Жалостью окатило сердце. А он, не шелохнувшись, ждал, пока она выберется, словно боялся, что от любого его движения может лопнуть веревка или ухнуть с берега, не выдержать сосна. А потом отвязал веревку, хлестнул Анну в сердцах и, не давая обидеться, обнял, прижал к себе всю, приподнял, понес от дороги. — Сколько лет прошло, а ты все такая же легонькая, как, помнишь, в то лето? — шептал. — Спишь мало, ешь плохо… Нюська… — опустился с ней в траву. От слов, от поцелуев оттаяла Анна, забыла обиды. А он шептал: — Я почему про баню-то… тороплюсь-то почему… Говорят, в бане-то, да в своей, все са-авсем по-другому… Может, в бане-то и понесешь… …Открыла глаза Анна: струилась над ней знойная синева. — Мить, — попросила, — не раскатывай избушку хоть до осени? — Ну, пускай гниет до осени избушка твоя, раз тебе так надо, — отозвался подобревший Дмитрий. 5 Но ушла от него Анна. Будто на прощание выпали им такие редкие в их жизни минуты… В этот день после работы Анна торопилась к своей избушке: надумала выкрасить ставни да наличники в голубое! Пусть, мол, хоть последнее лето постоит избушка такой, какой при матери, при бабушке была. За этой работой и застал ее Дмитрий. — Договорились ведь — раскатаем, а ты… — Мить, здесь мама до времени умерла, бабушка жизнь изжила. Хочу, чтоб последнее лето все как при них было… Рассердился Дмитрий, но ничего не сказал, сдержался. Пошел было к машине, да вдруг и взъерепенился! Закричал так, что, однако, на той стороне речки было слышно: — Это ты какую краску-то вымазываешь на гнилушку свою? А? Это ты не ту ли, что из городу привез? Еле достал! Импортную? — Ту, ту самую, импортную… Да не знаю я даже, где у тебя какие запасы краски ли, другого какого барахла… То, что сказал ей на это Дмитрий, разом решило их судьбу: — Во-от, во-от! Именно, что ничего ты не знаешь в доме! Да меня, может, потому и Царьком обзывают, что самому обо всем заботиться приходится. Ты ведь как: корова не доена, вымем землю подметает, а ты с корешками своими сидишь, художеством занимаешься! Других забот-печалей у тебя нет. Все бабы как бабы, а ты… Одной бы тебе жить-то надо… Ничего лишнего не взяла из дома Дмитрия Анна. Только то, с чем пришла еще в старый дом мужа… Не тяжелый получился чемодан. Присела, задумалась: «Сколько же лет-то проволоклась-протащилась моя здесь жизнь…» — Нюськ, — все еще не верил Дмитрий. — Мало ли что сказать сгоряча можно? Не дури, а… — Правду ты сказал, Митя, хоть и сгоряча. Не удерживай — не такая тебе жена нужна… У нас ведь с тобой не жизнь, а все будто тяжба: Кто кого. Зачем? — Ну и уматывай, артиска! — опять горячился. — Мне баба нужна, чтоб с ней жить можно было! Вот так и отделилась-отмежевалась судьба Анны от судьбы Дмитрия. Занялась она своим домиком: красила, мыла, пела во всю головушку на разные мотивы одно и то же: «Была без радости любовь, разлука без печали…» Ох, и радость была, и печаль. …В то лето Дмитрий только-только вернулся: наездился по свету, осесть надумал, лучше родного поселка не нашел. И попадись же ему на глаза Анна! Ведь недолюбливала девчонкой-то: первый забияка был да матерщинник. А тут будто угорела от слов его, от поцелуев, от ручищ его могучих. Пушинкой себя чувствовала, как поднимал он ее на руки, перенося через мочажины да болотины. Пришла, видно, пора для Анны искать себе парочку, вот и угорела. А как прошел угар, а он скоро улетучился-развеялся, так и поняла: вместе они с Дмитрием живут, под одной крышей, и по документам муж да жена, а только глухой стеной разгорожены… Ох, была без радости любовь. Разлука без печали… — Озоруешь все? — пришла бабка Липа, косилась на красную матицу, на бок русской печки, выкрашенный в красное же, не верила, что насовсем вернулась Анна под родную крышу. Потом полоскала Анна занавески, звонко хлопала вальком, так что вздрагивала вода в речке. Развернулась на том берегу машина Дмитрия, прошуршала по гальке, затормозила у плотцов. — Бог в помощь, — пытался казаться беспечным. — Спасибо, — ответила Анна, — Домой-то когда? Разогнулась Анна: — Не вернусь я, Митя. Он помолчал. — Ну, ладно, — согласился. Потом спросил: — В суд будешь подавать или как? — Зачем? — А барахло как делить будем? — Не надо мне никакого барахла. Нынче, говорят, лету и осени долгими быть, живицы дам плана два, заработаю на все про все… Он пошел было от нее, остановился, спросил: — И чего тебе не хватало-то? Дом поставил, на машину копил. Баню хотел… Анна пожала плечами. — Вот именно: сама не знаешь, чего тебе надо! — И хлопнул дверцей, и развернул машину так, что даже искусно уложенные пни полетели один за другим в воду… 6 Будто после дальней дороги вернулась Анна домой — так себя чувствовала в родной своей избушке на берегу речки. Иногда, правда, щемило сердце от жалости к Дмитрию. Копошился, строил, копил, планировал, а она враз все его планы смешала. Бросила с хозяйством — живи! Возвращаться не хотела, а жалеть жалела. От дум этих отвлекали ребятишки — опять сбегались со всей деревни во двор к ней, как в театр. Выносили на улицу стол. Ставила Анна на край «корешок» (нарочно так называла, чтоб непонятно было поначалу, кто это), приговаривала: — Рос, рос корешок. Козы его подгрызли, мозглый стал. Я его перевернула, а это — лосенок! И по глазам понимала: увидели ребятишки — правда лосенок! — Да еще с больной ногой. Может, оступился, может, раненый. Тяжеленько ему теперь придется, а ну как волк! — ставила рядом «волка». — Не надо! Не надо! — кричали дружно зрители, — Правильно, не надо. Хоть и так в жизни-то бывает. А мы счас на волка охотника направим! Смеется детвора: такой потешный перед ними охотник появляется. До тех пор, пока не настанет время по коров, по коз бежать, все гомонят во дворе Анны ребятишки, слушая смешные и грустные истории про «лесовиков» ее. А поздно вечером, когда сгущался над речкой туман, голубея под молодым месяцем, занавешивала Анна окошки. С замиранием сердца брала новую коряжинку. Рассматривала подолгу, не торопясь, пытаясь угадать, кто же скрывается под корой, под трещинами. Случалось, не по одному разу возвращалась все к той же загадке, и наконец, устав таиться от нее, выглядывала вдруг из коряжинки уморительная морда чертенка или какого другого чудища. Главное в этом — увидеть. А уж выпустить на волю — труд небольшой. Осторожно ножичком счищала все лишнее, кое-что подрезала, кое-что выстругивала. Так и забывала потихоньку о своей вине перед Дмитрием. А скоро услышала (шило в мешке не утаишь, а уж в деревне-то и подавно): побегивает к нему Верка. Еще до Анны поглядывала она на Дмитрия. Не ошиблась Анна, такая ему нужна, как Верка: с глазами и характером овечки. Душа в душу заживут… А видно, все еще надеялся Дмитрий, что вернется к нему Анна. Шла она как-то из лесу, машина ее обогнала, остановилась. Выскочил из кабины Дмитрий, распахнул дверцу, протянул, улыбаясь, руки новой подруге. Прильнула к нему осчастливленная Верка. Как ребенка, нес ее Дмитрий на глазах Анны. Разгадала она нехитрый его умысел, усмехнулась печально: «Ах ты, Митя, Митя…» — Ну, что повисла-то? — оттолкнул от себя Дмитрий Верку. — За опятами наладилась, так и иди! И пошел в другую сторону. 7 Осень действительно выдалась долгая да сухая. Уже опала листва и, пронизанные светом, замерли в ожидании зимы леса. Успело прорасти просыпанное во время уборки зерно, зеленело, обнажая грехи страды. Порыжела, будто опаленная, трава на лугу. Холодно текла безучастная ко всему речка. Почернели огороды, только белели кочерыжки вырубленной капусты, напоминая о недавнем богатстве земли. Насупились, потемнели окнами дома. Где-то в лесу тарахтели натужно работяги-трактора да раздавались одинокие выстрелы: началось время охоты. Отстрадовалась и Анна. Вычистила от застывшей уже смолы каждую свою букву-ижицу: на покой пора соснам. И потянуло Анну на люди, сил нет как! Заметила ее тоску бабка Липа, подсказала: — А ты бы съездила, Аннушка, куда-нибудь подале. На людей бы посмотрела, себя бы показала. Скачи-ка, вольный казак! Скорехонько оформила Анна отпуск. Как ни уговаривал бригадир погодить с отдыхом, мол, на итоговом собрании премия вручаться будет, грамота, — не осталась: почет никуда не денется. Бабка Липа поручение дала: попросила найти в городе земляка, Ливандова Петра Ивановича, гостинец передать — банку меда свежего. Это его дед-то сосну посадил, а сам Петр Иванович в том, третьем на этой стороне, доме родился и вырос. — Пускай медком побалуется. От родных полей-лесов медок-от. Скажешь: от Липы Журавлевой, должен помнить… Провожали Анну до леса Федька с Мишкой, несли чемоданчик попеременно. Мишка по привычке все глазами по деревьям шарил. — Глаз тренирует, — усмехался Федька. — Все равно, говорит, научусь в лесу кикимор разных находить! — Пускай тренирует. — Тетя Анна! Федька! Гляньте-ка! — остановился вдруг Мишка у засохшей березы. — Пятнадцать ран! — сосчитал порезы на коре. — Кто ни шел, тот и подрубал, вот мученица! — Из-за березовки сгубили, — сказал Федька. — Кругом все сосны, одна она у дороги, вот и доили, — обошла березу Анна. — Миша, Федя, — позвала негромко. Внизу, у самого комля, робко зеленел росток. — Выживет? — обрадовались мальчишки. — Должна бы… — А давай, Федька, мы ее польем! — придумал неугомонный Мишка. — Да где здесь вода-то? — А давай у бабки Липы таратайку попросим и бочку, и… — Можно, — согласился Федька. — Вот и не откладывайте, раз придумали, — сказала Анна и взяла из рук Федьки чемодан. — Теперь уж я сама дойду, недалеко до лесовоза-то. Бегите, бегите! Смотрела вслед мальчишкам, понимала: долго не выжить ей ни в городе, ни в каком другом месте. Знает себя, бывало уж так не раз. День-другой, и домой потянет. Ошиблась Анна: не через день-другой, а в тот же, в первый же, потянуло назад. Как только поняла, что не устроиться ей в гостинице: три обошла — нигде мест нет. «Ну, вот и ладно, — обрадовалась даже. — По городу похожу, на людей посмотрю, себя покажу, а к вечеру на лесовоз — и айда домой!» И тут вспомнила про банку с медом, достала адрес… 8 Не скоро, но нашла Анна и улицу, и дом земляка своего, а только пришлось потоптаться на площадке. Позвонила-позвонила — назад ни с чем пошла, соображая, у кого бы оставить гостинец-то от бабки Липы, чтоб передали. В какую дверь ни толкнись, не отвечают, на работе, видно. Собралась уж уходить, когда выглянул воровато из двери подъезда, поманил ее пальцем старик в пижаме. Странным он показался Анне. Шел по лестнице, то и дело оборачивался, подносил палец к губам. «Тсс!» — сам себе приказывал и лукаво улыбался молодыми глазами. Анна уж вниз начала поглядывать: не сбежать ли ей, пока не поздно. Потом радовалась, что не сбежала. Как самую дорогую гостью приветил ее земляк и, казалось, наговориться не мог. А поведение его странное вот чем объяснялось. Сегодня разменял Петр Иванович восьмой десяток. На заводе вздумали было пышно отпраздновать его юбилей. Еще бы! Полвека ведь проработал. На пустое место прибыл, до начальника цеха дошел. Понять их, конечно, можно. Да только не хочет Петр Иванович: посадят на сцену, обложат цветами, начнут отпевать — был… был… Пришлось на старости лет слукавить: сказал, что уедет из города. А уехать-то ему никак нельзя: сердце пошаливает. Вот и сидит в собственной квартире, как лазутчик, и на звонки не отвечает. Прежде чем кого в дом впустить, из окна кухни разглядит, кто приходил, не с завода ли нарочный. Так и Анну высмотрел. А уважали, видно, старика на заводе: пока сидели за столом, уставленным закусками, не раз в дверь звонили. Петр Иванович смешно крался на кухню, приказывал себе: «Тсс!» — Не верят, охламоны, старику Ливандову! Ведь просил: айда, ребята, всем цехом ко мне домой, погуляем по-человечески. Нет, им надо непременно на сцену, с цветами, с речами… А я еще есть, есть я еще! — подмигивал молодо Анне, наполняя рюмки домашней наливочкой. — Эх, Липа, Липа, — вздыхал, — не забыла. А медок-то инда пригарчивает! Давно не едал такого. Значит, транзистор Триша? — хохотал оглушительно. — Не поехала тогда со мной, на великую стройку не поехала. Отец-мать не отпустили: мол, прясть надо, холсты белить… «Зачем, зачем вы, люди злые, вы их разрознили сердца», — пропел озорно, поднял рюмку. — Выпьем, Аннушка, за любовь! Анна догадалась подарить старику вырезанного недавно из полешка лосенка. Лежал он, свернувшись, на широкой ладони именинника. — Будто живой, греет он мне руку-то, — растрогался старик. — Неужели сама? — поцеловал Анну по русскому обычаю троекратно. — Вот чего не хватает туристу моему, сына так величаю, нисколько дома не живет, вот чего ему не хватает — простоты, — проговорил задумчиво. — Ах, какой ты мне приездом своим подарочек преподнесла! Никуда не отпущу! Живи сколько надо! Ведь земляки мы! А это поболе, чем родичи! Незаметно бежало время. А к вечеру уже договорились земляки вместе в деревню уехать. Анна так расписала пустующий целыми днями свой домишко, памятные Петру Ивановичу с детства лесные закоулки, воздух, настоенный на запахах соснового леса, что окончательно было решился старик попроведать родные края. Решился, а в глазах тревога припряталась-притаилась. Заметила Анна: была какая-то причина для тревоги этой, спрашивать не насмелилась. А чуть позже все и объяснилось. Уж когда забыли они, перестали опасаться юбилея в заводском клубе, затрезвонил звонок. — Тольша, наверно! — обрадовался старик. — Не забыл, сынок! Опережая хозяина, кто-то ключом открывал дверь. — Ой, вы дома? Как хорошо! А я испугалась, думала, нет вас! — услышала Анна женский голос. Петр Иванович, будто чего-то испугавшись, пятился в комнату. — Деда! — кинулся ему на шею внук. — А мы уже завтра полетим! На настоящем самолете! Правда же, папа? — Да, попрощаться мы к вам, — смутилась вдруг женщина и внимательно посмотрела на Анну. В дверях, не решаясь шагнуть дальше, топтался рослый мужчина. Анна подумала, что это и есть сын Петра Ивановича, «Тольша», но старик вдруг резко сказал новоявленной гостье: — Быстрехонько ты — «папа»! Проходите, чего в дверях стоять! …За столом сидели как на поминках. Анна, чтобы найти себе применение, рисовала мальчишке на салфетке. — Вот какая у нас получилась кошечка! — Это не кошечка, это кот! — Почему? — растерялась она. — Потому что у него усы! Анна засмеялась, оглянувшись на остальных. Но все по-прежнему молчали. — Ну, что ж, — сказал наконец, наполняя рюмки, Петр Иванович, — горько! Елена, так звали его бывшую невестку, вскочила и вышла в другую комнату. Чтобы не мешать мужскому разговору, Анна выскользнула следом за ней. Елена стояла перед картиной, висящей в нежилой комнате, и, не отрываясь, смотрела, словно сквозь стену. — Это тоже мой папа! — показал на картину Сережа. — И мама. Подумал и добавил: — А меня почему-то тогда не было… С акварели насмешливо смотрел на Анну совершенно живой человек. Стоял он по колено в траве среди каких-то незнакомых Анне желтых цветов. И почему-то у рояля. На крышке рояля не в вазе, а в фужере эти же желтые цветы, переломившиеся в стеблях и уронившие головки на черную поверхность. Здесь же в вазе осенние листья. За роялем, словно сотканная из облаков, стояла Елена. И не то она стояла у дерева, не то держала это дерево, как букет. А за всем этим то ли облака и миражи из них, то ли настоящая деревня… — Нравится? — усмехнулась Елена, заметив, с каким вниманием рассматривает Анна картину, — Да. Только… Все как-то… — Вот именно! И наша жизнь с ним была вот таким сплошным сюрреализмом! Весь остаток этого вечера Сережа не сходил с колен деда. У Анны вчуже сжималось сердце. Когда наконец наступило время прощания, Петр Иванович прижал внука к себе, сказал: — Сергея не отдам! — Да вы не думайте, мальчику будет хорошо, я обещаю вам, — топтался возле старика Сережин отчим. — Не пугайте ребенка! — прикрикнула на свекра Елена, вырывая из его рук сына. — Деда! — тянулся к нему мальчик. — Елена, — жалобно вдруг попросил Петр Иванович. — Оставь Сережу, Устроишься, сам потом привезу. Оставь! — До свиданья, папа! — торопливо чмокнула его в щеку Елена. Хлопнула дверь. Об Анне они даже не вспомнили. Петра Ивановича будто подменили. Укутанный пледом, лежал он на диване, постаревший, с потухшими глазами. — За дочь почитал. Ни словом, ни делом не обидел ни разу… — Нельзя вам, Петр Иванович! — не знала, как помочь старику, Анна. — Как в дом вошла, так все — фыр, фыр! Ведь полюбится же сатана лучше ясного сокола! А он способный у нас был, Тольша, говорили даже — талантливый. Только никак на свое натакаться не мог, все искал, искал… А ей, вишь, ждать надоело. С ее благословения и халтурить он приспособился. Вот и сейчас где-то в районе ресторан расписывает. А не его это дело. Поначалу артачился, потом втянулся. И пошло и поехало… Когда, говорят, на улице непогода, домой пойдешь. А когда дома непогодь — куда деваться? Вот и приспособился по области мотаться. И опять нехорош стал: дома не живет! А-а! — махнул рукой с отчаянием. Анна подала лекарство, не отходила от старика: — Может, «скорую» вызвать? — Отлежусь, не впервой. Он опустился на подушки — устал, а не высказал всего-то, что накипело на сердце: — Не смог я чего-то с ним, с Тольшей-то… Старуха покойница баловала, последний он у нас, заскребышек. А я все строил, ковал! «Мы кузнецы, и дух наш молод!» Газетчики рулевым все величали, капитаном. Мол, внизу кузница, что твой океан гудит, а Ливандов наверху — рулевой! Рулевой… что скажу сыну: не уберег внука, Сереженьку… — потянуло наконец старика в сон. — И ты устраивайся, Аннушка, в его комнате. Там, правда, черт ногу сломит… любит он там все по-своему… 9 Он с живым интересом и со счастливой снисходительностью здорового человека смотрел с акварели. Рука его уверенно держала кисть. Он словно стоял у холста и только на минуту оторвался, чтобы взглянуть на Анну, вошедшую в комнату, да и засмотрелся на нее… А она смотрела на него с жалостью и сочувствием. Прежде чем притронуться к чему-то, разыскала тряпку. Ходила по комнате, смахивала пыль, подолгу останавливалась то у одной вещи, то у другой, удивляясь несусветному хаосу. Чтобы открыть, например, форточку, не нашлось свободного стула. На одном стоял подрамник с давно, видно, начатой работой. Анна посмотрела па размытые пятна, повернула полотно — непонятно. На другом стуле грудой лежали пластинки. «Ан. Ведерников, — прочитала, — Бах…» Перебирала, не торопясь, пластинки, перечитывала надписи и вдруг поймала себя на том, что, пока читала, все время слышала шум леса, даже скрип сосен. Подошла к окну: нет, тихо на улице, ни ветерка. Странно! Сложила пластинки аккуратно на стеллаж, рядом с книгами. Когда встала босыми ногами на подоконник, чтобы открыть наконец форточку да и стекла за одним протереть, задела дуршлаг. — О господи! Зачем он здесь? В дуршлаге под сеточкой паутины засохшие ягоды вишни. Под стулом увидела «натюрморт»: чайник рядом с домашними тапками и над всем этим дамская соломенная шляпа. Анна надела шляпу, поискала глазами зеркало, опять встретилась с насмешливым взглядом хозяина комнаты. Бросила шляпу на место, то есть под стол, продолжала махать тряпкой по мебели. Зеркало она увидела неожиданно: старая длинная необрамленная полоска стояла за дверью, в углу. «Все по-своему», — усмехнулась Анна и начала было протирать дверь, да опять рука споткнулась. «…В Херсоне была исполнена месса композитора эпохи Возрождения Джованни Перголези „Стабат-Матер“, — прочитала на пожелтевшей газетной вырезке, прикрепленной кнопкой к двери. Хором и оркестром детской музыкальной школы…» Все привлекало Анну в этой странной комнате. Не было здесь скуки, раз и навсегда заведенного порядка. Перед сном, расстегнув халатик, Анна вдруг запахнулась под беззастенчивым взглядом художника с картины, показала ему язык, юркнула под одеяло. На душе было так, будто она прочитала хорошую книгу или встретилась с интересным человеком. А ночью пришлось вызвать «скорую». — Вот какой отпуск мы тебе устроили, Аннушка, — пытался улыбаться старик. Лицо его словно подтаивало, обострялось. Петра Ивановича положили в больницу. Сутками не отходила от него Анна. Только через несколько дней опасность миновала. В один из таких дней и приехал наконец Анатолий. Анна домывала пол, мурлыкала себе что-то под нос, не слышала, как повернулся в замочной скважине ключ, как вошел Анатолий. Стояла перед ним, растерянная, с подоткнутым платьем. — Привет! — сказал Анатолий, охватывая ее всю взглядом. — Здравствуйте, — оробела Анна. — Вы кто? Подруга Лены? Или, может, я перепутал город? — Нет, не перепутали… — Старик! Явись! Твой блудный сын… — Петра Иваныча нет, проходите, проходите… — Как нет? Лена! — Ее тоже нет. — Да что случилось-то? Да вы-то кто такая? — Да я никто, никто я. Счас я вам все расскажу… — Ну что ж, — только и сказал он, выслушав Анну. Хотела Анна сказать ему о том, как долго стояла перед отъездом Елена у картины в их комнате. Да вместо этого почему-то другое вырвалось: — Нарисовала я ему кошечку, а он говорит: это, говорит, не кошка, а кот, потому что у него усы! Сообразительный такой мальчик! Довели мы старика… — Да вы не расстраивайтесь! Петру Иванычу уже легче, вставать уже разрешили! — Спасибо тебе, землячка моя… — Ой, да за что же! Не чужие ведь, — смутилась Анна. И видела, как смягчились, потеплели его глаза от этих слов: «не чужие ведь»… Анна боялась, что встреча с сыном расстроит Петра Ивановича, и тревожно посматривала на обоих. — «Мы кузнецы, и дух наш молод!..» — запел, торопясь навстречу старику, Анатолий. — «…Куем мы счастия ключи», — подхватил отец, опираясь на руку Анны, — Ах ты, бродяга! — Привет, старикан! — хлопнули друг друга по плечу. Поняла Анна: бодрились друг перед дружкой, да глаза-то выдавали обоих. — Ты уж прости, отец: на день рождения торопился, да опять числа перепутал. — Закончил там малярить-то? — Скоро закончу… «Опять уедет, — затосковало вдруг сердце Анны. — Что это я себе волю-то такую даю?» — одернула себя тут же. Разломилась с этого дня жизнь Анны на две половинки. Одна половинка — это все, что было до встречи с Анатолием, другая только-только начиналась. Анатолий уехал этим же вечером. Попросил Анну поглядеть за стариком еще немного — работу ему надо было заканчивать. Всего несколько часов и побыла с ним Анна, а казалось, уж не будет никогда в ее жизни дня, желаннее этого. Рассказать, так ничего вроде особенного не случилось. А жила теперь в постоянном ожидании. И это ожидание заполнило все раньше пустовавшие уголки ее души. От рождения щедрая на бескорыстную доброту, отзывчивость, теперь она просто потребность чувствовала помогать всем, кто хоть капельку нуждается в помощи. Она подсаживала в трамваи старушек, она переводила через дорогу малышей, она отбирала у дежурной нянечки тряпку и мыла полы, она успевала ухаживать за больными всех палат на этаже. И что бы ни делала, все возвращалась мыслями к часам, проведенным с Анатолием. …Вот едут они в трамвае от Петра Ивановича. Задумался Анатолий, а у Анны уже сердце разрывается от жалости: тяжело-то как ему! Отец в больнице. Жена укатила. Сын… — Чего ты, землячка моя? — встрепенулся Анатолий, — Ну? И слезы… От участливых глаз, от голоса, такого родного, расплакалась, как маленькая. — Ну вот… А люди подумают, что я твой муж и побил тебя… «„Твой муж…“ Ох, не нашел же ты других-то слов!» Вот ходят они в пустом зале картинной галереи. Обнимает ее за плечи Анатолий по-свойски и, наверно, даже не замечает этого. Анна же шелохнуться боится, И сейчас, вспоминая об этом, ощущает тяжесть и тепло его руки. А как он говорил! Про каждого художника все знает! — Мне ваша картина тоже нравится, — ни к селу ни к городу возьми и скажи Анна. — Какая картина? — А та, что в вашей комнате… — «Автопортрет с Саскией», — пробормотал Анатолий. — Знаешь, я тебя до остановки провожу, а там ты одна, не заплутаешь? Мне еще к друзьям перед дорогой надо… И пошел быстро, засунув руки в карманы, не оборачиваясь. «Спугнула… словом неосторожным спугнула», — смотрела ему вслед из окна трамвая. Вернулся Анатолий, когда Анна собиралась уже домой — на поправку пошло дело у Петра Ивановича. Могла бы и еще походить за ним — не кончился отпуск, а дома не ждал никто. Да опамятовалась к тому времени. «Дерево-то по себе рубить надо», — припомнились слова бабки Липы, Только и дела теперь было — дождаться Анатолия, как обещала, и в тот же час уехать. И опять не слышала, как он вошел. Остановился у порога, оглядел прихожую и расхохотался: весь пол был заставлен и завален покупками. Тут были банки с краской для пола. Чугунная ступка с пестиком красовалась. В углу рулон какого-то материала для крыши. Тут же охотничьи сапоги, несколько пар кожаных рукавиц. И еще свертки, свертки… Вместе увязывали, упаковывали все это. — Бабка Липа ступку разбила, — словно оправдывалась Анна, — все охает. Дядя Егор сапоги просил: у нас редко бывают, а он охотник заядлый, рыбак… — А с этим что делать? — едва поднял Анатолий рулон. — Ой, да не знала я, что тяжесть такая! Дед Пётро все сарай перекрывать собирается, просил посмотреть, есть или нет этот, как его, рубероид, что ли… А я думаю, дай обрадую старика… Заплатила, а потом уж стыдно на попятную, еле довезла… — Эх ты! Бабка Липа! Дед Пётро! — смеялся Анатолий. — Придется грузовую ловить, с такси здесь делать нечего! Вот и пришла минута прощания. — Ну, поцелуемся, землячка моя? — обнял Анатолий Анну. — На кого бросаешь двух холостяков? Как ни крепилась она, заплакала, — Ну? Опять слезы? — К Петру Иванычу привыкла. Как же он без меня? Шофер посигналил, Анатолий подсадил Анну на подножку. — Приезжайте отгащивать, — только и успела она сказать. Ждал зимы продрогший в осеннюю непогодь лес. 10 И зимой хватало Анне работы в лесу, Каждое утро вставала на лыжи, бежала на участок. Накануне прошел снегопад, и сегодня каждая веточка держала в горсти белый ком, будто в снежки приглашал поиграть Анну лес. «Вот бы Петр Иванович такую красоту увидел», — подумала Анна, а представила рядом с собой Анатолия. Скользила от сосны к сосне, счищала с них кору для новых ижиц, для новой страды, что начинается у нее с первыми весенними лучами. — Ах ты, матушка моя, — разговаривала с сосной, — озябла? — И похлопывала рукавичкой по коре, будто согреть хотела сосенку. Задумывалась надолго, вглядываясь в светлые морозные дали, Ждало чего-то ее сердце, надеялось. И однажды, когда подъезжала к дому, из ограды вышел навстречу Анатолий. Растерялась Анна, онемела. Он шагнул к ней, сжал ее руки в варежках: — Ну, здравствуй, землячка моя, Вот приехал отгащивать… — А Петр Иваныч, — насмелилась Анна посмотреть ему в лицо, — собирался ведь тоже… — И словно боялась ответа. — Схоронил я отца, Анна… Она опустилась на крылечко, заплакала. Он сел рядом, рассказывал: — Еще до снега… выписался из больницы, бодрый такой был. А потом враз… ничего, что я приехал? Уж очень отец хотел… Печально сидели за столом. Посвистывал самовар. — А я все живу, — вздохнула бабка Липа. Потом вышли на улицу, остановились у могучей, широко раскинувшейся на приволье сосны. — Вот тут окурат, на этом самом месте, и стоял дом-то ваш, — показала бабка Липа. — Сосна-то под окошками, которые в ограду глядели, стояла… Смотрел Анатолий на землю отца, деда, прадеда. Рука сама потянулась к шапке, опустилась в поклоне голова. А вечером, когда остались они одни, поняла Анна: неминуемо надвигается то, с чем не совладать ей, не справиться. Чтобы оттянуть, отодвинуть, говорила без умолку, а у самой ноги подкашивались. Говорила, взбивала подушки: — А может, на печке хотите? Ко мне библиотекарша наша, Феня, частенько забегает — на печке полежать, Свою-то убрали, газовую поставили, вот и скучает. Как в избу, так на печку — шасть! Отлежится, опять в свою библиотеку, дальше сидеть. Ну, вот, — поправила одеяло, — отдыхайте, а я к бабе Липе… — Анна, — обнял ее Анатолий. — Не уходи. Во все четыре окошка светила луна, будто сквозь стены. — Видно, судьба у этой избушки такая, — шептала в тишине горницы счастливая Анна. — Мама моя тоже нездешнего любила. Даже не знаю, откуда он был родом, отец мой… — Приду домой — хожу по пустой квартире, хоть вой! Друзей много, а у каждого своя жизнь, свои заботы… К тебе потянуло… — Все сердце изболело, будто беду чуяло… Он взял ее руку, поднес к лицу: — Лесом пахнет… — Живицей… — Работать начну… Отец так верил… Ни о чем не задумывалась Анна. Он здесь, он рядом, скрипят за ее спиной полозья лыж! Знала она, куда завести Анатолия, в какие заманить невиданные уголки своего царства. Мерцали снега под низким красноватым солнцем. Анатолий всматривался в открывающиеся перед ним пейзажи, будто вспоминал знакомое, давно забытое… Неожиданно за грядой чахлых сосенок да березок открылось небольшое, почти круглое озерцо, до краев укутанное снегом. Только посередине, выметенные ветрами, поблескивали плешины льда. — Одино, — объяснила Анна, — Как? — Одино — так озеро это называется. Жил здесь когда-то старик один-одинешенек, говорят, еще в Пугачевском восстании участвовал. От каторги сюда бежал. Так здесь и помер. А озеро с тех пор Одино прозвали… Слушал Анатолий, смотрел, за карандашом тянулся. Смотрел, как Анна, будто оранжевым окрашивает, счищает с сосен верхний слой коры. Как бороздят мальчишки лед на речке. На новые срубы богатых домов. На грузные лесовозы, ползущие по лесной дороге. Первым позировал Анатолию дед Пётро. Сидел он в переднем углу своей избы и, кажется, дышать перестал — так старался. — Да вы дышите, дедушка, дышите, — засмеялся Анатолий. — Стало быть, можно? Не отпустили просто так, за стол усадили Анатолия. — Уважил ты нас, шибко уважил, парень! — подставлял к нему поближе дед Пётро закуски. — Годочки ведь мы были с отцом-то твоим, дружки! Он был Пётро Большой, я — Пётро Малый! Ну, пускай ему земля будет пухом! Эх, время, время, текет и утекает! — прослезился. — А я хоть и небольшой был росточком-то, а диркий! В обиду ни себя, ни кого другого не давал! Так и ходили мы с ним вместе — Пётро Большой да Пётро Малый! Вместе, вместе, а ить не сговорил он меня тогда на велику-то стройку! Человек пять, знать-то, за ним двинулося: Семка Петровых, Федор Черных… — Афонька Оглобля, — помогла вспоминать и старуха деда Пётры. — Митька Ватяк… — Да, текет время, текет и утекает… Из механизаторов выбрал Анатолий Егора. Тот немного поартачился, согласился. И пока ждал его Анатолий в горнице, все нашептывала трактористу дородная его жена: — Костюм-то надень кримплиновый! Да медали не забудь! — Дак там, поди, не видно будет, кримплиновый не кримплиновый, — посмеивался в ответ Егор. — Не костюм пришли рисовать — человека, поди… А сам волновался, поправлял галстук. Пока прихорашивался муж, выбрала Даша минутку, спросила Анатолия: — Здесь жить станете или в город увезете нашу Аннушку? Смутился от ее вопроса Егор, заторопился загладить промашку жены: — Легко сказать — в город! Кто где, поди, родился, там ему и место. Оторвешься — намаешься. Заглядывала украдкой через плечо Анатолия Даша: что, мол, там получается, такой ли ее муженек, похожий ли? И посмеивалась, прислушиваясь к беседе: знала, о чем речь пойдет. — …По себе знаю, — продолжал Егор. — Как-то сорвался. Да что, мол, я как привязанный! Попробую другой жизни! А уж Федька был, сынок. Между прочим, тоже художествами этими увлекается, Анна его с панталыку сбивает… Да, наладился я было, эта, — кивнул на жену, — ни в какую. Она у меня хоть и тихоня, а скажет — отрежет. Ну, отправился. Один. Так-то, мол, поди, еще лучше… Усмехнулась дородная его тихоня. — Профессия наша такая — везде нужны. Устроился. Отвели мне угол в общежитии — воля! Свобода! А до аванса не доработал, давай домой рвать. Никогда вроде такой несамостоятельный не был. Не веришь — утром встану, стену каменную перед окном, увижу: тюрьма и тюрьма! — Видно, кто-то лапти носами к дому повернул, а то бы поминай как звали! — вставила Даша. Анатолий не понял. — Это притча есть такая, — пояснил охотно Егор, — Значит, жил-жил мужик с женой, с детишками, захотел другой жизни отведать. Собрался, пошел. Шел, шел, устал. Прилег под кустом отдохнуть, а лапти носами вперед поставил, чтобы, значит, не забыть, куда дальше-то идти. А пока спал, кто-то и поверни обутки его в обратну сторону, носками, значит, к дому. Вот пошел мужик дальше. Глядь — деревня, на его деревню похожая. Изба стоит — точь-в-точь его изба. Баба выходит — как две капли воды его баба. И ребятишки, на его сорванцов похожие. Дай, думает, здесь останусь: уж больно на мое все похожее… Бабка Липа сама напросилась: срисуй да срисуй. Щеки подрумянила, цветастый платок на плечи накинула. А не сиделось спокойно-то: смолоду говорунья была. Сидела прямо, держала на коленях Тришу, рассказывала: — …Вот сагитировал нас со Степанидой батюшка твой, Петро Иванович, он комсомолом-то у нас верховодил. Стали мы комсомолки. Как-то надо проявить себя! Мы и проявили! В первый же день паски одели со Степанидой юбки, в которых пойло скотине выносили, холщовые, корьем крашенные. Люди-то в сатинетовые да кашемировые, а мы вот как! Взяли в руки по флажку и — айда по улицам! С пережитками, значит, бороться пошли! Степаниде-то ничего, а у меня отец строгий был, кержак! Посадил в погреб — и на замок! Мол, дня три посидишь, одумаешься! Бабка Липа засмеялась озорно: — Ох, на всю-то жизнь запомнились мне эти три денечка! Ладно, дело прошлое, расскажу уж все до конца. Вожак-то наш комсомольский ночью замок отомкнул, вызволил меня из темницы и опять замок на место. Меня на коня — и на заимку. А заимка у нас далеко была, у грани аж, у самого спорного столба. А к концу третьего дня привез и опять под замок. Открывает отец: — Ну, жива, комсомолка? — Жива, батюшка! — Одумалась? — Одумалась, батюшка! В старую избушку Анатолий возвращался только к концу рабочего дня Анны, встречал ее за огородами, переполненный впечатлениями, нетерпеливо рассказывал обо всем, что видел, что слышал, целовал ее свежее с мороза лицо. Она разминала в руках подобранные на дороге сухие листья травы, оброненные с воза сена. — Ммм… — вдыхал он запах сена, — обязательно приеду сюда в сенокос… Екало ее сердце, пронизывало болью: «Приедешь в сенокос. Значит, скоро уедешь. А как я-то доживу до сенокоса того?..» Понимала Анна: не удержать его, да только не думала, что так скоро наступит этот день. — Хорошо у тебя, — оглядел Анатолий будто впервые ее горницу. Опустились руки Анны: — Пора? — Пора, Аннушка. Если бы ты знала, как работать хочу! — кивнул на папку с набросками. Зашли попрощаться к бабке Липе. Она расцеловала Анатолия троекратно, промокнула кончиком платка слезы, спохватилась: — Да что же это я, дура старая! — Проворно в подпол нырнула, достала банку меда. — Бери, бери! Станешь чай пить, бабку Липу вспомянешь! До околицы увязался проводить дед Пётро. — А то бы приезжал насовсем! Дом тебе поставим на том же самом месте. Мужики подмогут, не чужак ить нам, сво-ой! А я тебе вороты излажу — сто лет стоять будут! И смотрел старик вслед, пригорюнясь: «Ох, время, время, текет и утекает…» Петляла впереди, вела их к тракту усеянная хвоей лесная тропинка. Не поднимая головы, шла Анна, с виду спокойная. А хотелось ей заголосить по-бабьи: на кого, мол, ты меня оставляешь? Ты — один-одинешенек, я — одна-одинешенька! А хотелось ей припасть к нему, обнять, да так, чтобы не уйти ему, не уехать. Смотрели в зимнее небо пустоглазые соцветия аниса, сухие головки пырея. Шуршали легонько кусты полыни, мол, вот — живы мы, выстояли, несмотря ни на что! Но все это было отжившее, прошлое. А сколько еще под снегами всякого упрятано: трава клочкастая, старая, слежалая листва, ветки, сучки… Ох, и сильно же оно бывает, прошлогоднее. Снега сойдут, а долго не верится, что пробьется через все это новая, молодая зелень… 11 Потянулись для Анны дни ожидания. Придумала, что должен он ей письмо написать. Придумала и полюбила вечера. Потому что надеялась: прибежит из лесу, а в ящике ждет ее письмо. — Совсем извелась девка, — вздыхала бабка Липа, шла отвлекать Анну от дум. То картишки раскинет, три короба наобещает. А то вдруг рассердится, выговаривать начнет: — Ведь немолоденькая ты уже, Аннушка, замужем побывала, а пошто же это ты главной бабьей хитрости не выучилась? Ведь перед мущинами то товар лицом надо казать! А ты все в уголок жмешься! Ты пошто это не показала ему рукоделье-то свое? И мне-ка молчать приказала. Рази этакое богатство в сундуке хоронят? Выставила бы всех своих лесовиков перед ним, он бы посмотрел, понял: не проста! Я — фудожник, она — фудожница, вот мы и парочка! — А если проста, тогда как? — Так ведь по себе каждый дерево-то норовит срубить, по себе! «Не проста, — задумалась Анна. — Видно, правду говорят-судачат о ней бабы: от Дмитрия ушла, а этот сам ее бросил. Того переросла, слышь, до этого не дотянулась…» Перестать бы уж ей думать о нем. «Как в воду канул», — вздыхала про себя бабка Липа и все придумывала, чем бы делу помочь. И придумала. Раз вечерком дождалась, как пойдет Анна с работы, и заковыляла ей навстречу, сильно прихрамывая, припадая на ногу. — Что с тобой? — кинулась к ней Анна. — Я говорю, если дружно тёпло возьмется, мотри в начале апреля лес оживет, паска ноне равняя, — оттягивая нарочно главный разговор, бабка Липа морщилась вроде от боли. — Да что с тобой? Заболела? — Нога у меня, Аннушка, болит, моченьки нет. Ноне и не сыпала. Ноет-отнимается моя ноженька! Натиранье нужно, а его ни у нас, ни в районной аптеке нету. В городе только, сказывают, достать можно… — Ну, так, может, мне съездить? — нерешительно предложила Анна. — Вот бы хорошо, мила дочь! Вот спасибо-то. — Отгул возьму, завтра же и поеду… Посмеивалась, радуясь удавшейся хитрости, бабка Липа, возвращалась домой бодренько и ногу волочить забыла. «…Чего же проще-то? Села да и поехала! И всем мукам конец! А вдруг он болеет, а я сижу и в ус не дую…» Еле утра дождалась — так растревожила ее бабка Липа. А на площадке городского дома перед такой знакомой дверью задохнулась от волнения. Потянулась к звонку — мелко-мелко дрожали пальцы. Но на звонок никто не отвечал. Уже собралась ни с чем назад идти, как вышла соседка. Ох, уж лучше бы не ездить ей в город! Потихоньку от бесплодных надежд-мечтаний извяла-иссохла бы ее любовь… Рассказала соседка, поведала: вернулась жена Анатолия с сыном. Наездилась. Хлебнула, видно, сладкого до слез: ниже травы, тише воды теперь живет. Поначалу-то Анатолий дома нисколько не жил — все в разъездах. А теперь, видно, смирился: сын ведь у них, такой хороший мальчик! Отец души в нем не чает… 12 Густо проросла-пробилась сквозь все прошлогоднее молодая трава. Только мочажины темнели еще сыро, тянуло от них холодком. Приступила к главной своей работе-страде Анна. Забелели на стволах сосен первые ее в эту весну буквы-ижицы. Засочилась капля по капле живица. И ни в чем не упрекала Анатолия Анна: чем же он виноват? Что полюбила она его да в трудный для него час погодилась? И ни о чем не жалела. Наоборот, пугалась от мысли, что могла ведь жизнь прожить и не узнать не изведать вот такой великой тоски. — Здравствуй, Нюся! — за думами не услышала, как подошел к ней Дмитрий. — Бог в помощь, как говорится, — пошутил несмело. — Здравствуй, Митя, — не отрываясь от работы, ответила Анна. — Как тебе сказать, Нюся, поговорить пришел. Шла Анна от сосны к сосне. Брел за ней Дмитрий. — Понимаешь, все сначала мне высказать надо, а то спутаюсь… — А надо ли, Митя? — Надо, Нюся, душа просит! Поначалу, как ушла ты, надеялся потихоньку — вернешься. Мол, вернется, я на ней отыграюсь! И с Веркой спутался вроде назло тебе. Тоска меня взяла с Веркой-то! Все вроде есть: и дом, и барахло всякое, и баню поставил, а тоска! Досталось ей в те поры, Верке-то! Все стерпела. Выгнать уж собрался, а она — глядь — с брюхом! Пожалел: а-а! Пускай все катится, как покатилось! Не я первый, не я последний! А потом увидел тебя с этим, с городским-то. Вот тут меня и проняло: да чем же это он выдался-то? И давай я в душе ковыряться! А ее если расковыряешь, душу-то, она долго саднит!.. В общем, повезло Верке… В больнице она теперь, Верка моя! Уж сына-то Царьком величать не будут! Вот и получается, Нюся, такое непонятное противоречие: ведь пришел я к тебе спасибо сказать. А за что? За то, что ушла от меня и этим думать об жизни заставила. Принял Верку, вроде за коровой ходить, а повернулось все вон как… — Рада я за тебя, Митя… — Нюсь, а ты не плачешь ли? — Что ты, Митя, какая причина для слез? Оставшись одна, навзрыд плакала Анна, припадая головой к сосне, к золотистому, теплому от весенних лучей боку. Дала волю накопившейся тоске. Перед ними, перед молчаливыми своими подружками, не таилась: все поймут, все простят, все сохранят в тайне. А весна набиралась сил, наливалась красками. Озорничая, бродили по колено в воде березки… Выпустила бабка Липа коз на первую зелень. Ошалели козлята от воли. На скамейке у калитки разговаривал сам с собой забытый транзистор Триша. — В первых числах мая, — рассказывал он, — открывается традиционная весенняя выставка художников. Впервые с циклом работ выступит молодой художник Анатолий Ливандов… Торопилась опять куда-то отдохнувшая за зиму речка. Сбегали к воде стайки золотых цветов мать-и-мачехи. — …Этой зимой я впервые побывал на родине отца. Это небольшая деревенька, бывший лесной кордон. Мне показали место, где когда-то стоял дом отца, деда… Поднимали головы куры, прислушивались внимательно к Трише. — …У меня было такое чувство, будто я после долгого отсутствия вернулся домой…. Дремала на пригорке старая сосна. Пели вполголоса над головой Анны сосны, и ей казалось, что, кроме них, никого у нее нет на всем белом свете. — Тетя Анна! Тетя Анна! — услышала вдруг ликующий голос Мишки. — Нашел! Сам нашел! — бежал он к ней, размахивая коряжинкой. Анна поскорее промокнула глаза. — Ты нашел? — удивилась. — Ага! Похож ведь? — Вылитый! — подбодрила Анна, пытаясь попять, кого увидел в корне Мишка. — А я уж не надеялся! Теперь у меня дело пойдет! И Федьку догоню, и даже, может, вас! То ли оттого, что поплакала Анна, а со слезами выплеснулось-пролилось ее горе, то ли от Мишкиной радости полегчало на сердце. Присела у сосны, засмотрелась на малую птаху. Вот ведь хлопотунья! Сама крохотная, а дел-то у нее да забот! Пичужка пешком шлепала по тропинке, помогая и головкой, и хвостиком, и, казалось, каждым перышком — видно, стройматериал на гнездо искала. Вот что-то приметила, засеменила, вприпрыжку побежала. Да напрасно: ошиблась или не под силу. Дальше пошлепала. И представилось Анне: а что, если бы не летать птахе? Ох, как мало-то ей видно! Только то, что под носом. Да и шажок-то — в час по чайной ложке. Только подумала так, а пичужка — порх! И взвилась, закружилась над тропинкой, над полянкой, над лесом всем! Затосковала где-то, почуяв вечер, кукушка. «Не кукуй, кукушечка, не заговаривай со мной: не ровня я тебе, не подруженька…» Токала перед глазами головкой и хвостиком, опять трудилась птаха. Встала и Анна, подняла с земли хак. Шла от сосны к сосне, писала и писала на стволах буквы-ижицы. Драгоценными каплями проступала в них живица… 1977 Телеграмма из дома Поезд, сильно раскачивая вагоны, мчал, будто наверстывал упущенное. Было еще очень рано, но Юрию не спалось. Хотя именно в дороге, в вагоне, он спал обычно беспробудно, укачиваемый перестуком колес. Иногда даже в очередную командировку намеренно покупал билет не на самолет, а на поезд, чтобы отоспаться в свое удовольствие. А сегодня не спалось. Мелькали утренние росные опушки. Потом надолго застрял в окне однообразный пейзаж: слегка окрашенная рассветом, тянулась вдоль линии, то углубляясь в лес, то опять приближаясь к дороге, полоса тумана, укрывая неширокую лесную речку. Юрий представил, как там, на бережку, сейчас свежо, волгло, а вода в речушке, наверно, парная, не успевшая остыть за короткую летнюю ночь. Он решил было спуститься с полки, да выйти в тамбур, да открыть бы дверь — подышать этим теплым туманом. Но в это время проснулась соседка по купе. Торопливо села. Первым делом пошарила под подушкой: сумочка на месте. Проверила кольца, потрогала сережки — успокоилась. Думая, что он спит, женщина поглядывала, поглядывала на него, на его сильные поверх простыни руки, и он не решался «проснуться». Она ловко, привычно сняла вчерашний, старящий ее сейчас грим, умело подкрасилась. «Для меня, поди, красится», — усмехнулся Юрий: знал, что нравится женщинам. Вот и она, соседка по купе (имени он ее, конечно, не запомнил), за один вечер пути уже успела как-то дать почувствовать ему это. «Будет желание — заходите! Я в кафе „Радость“ работаю. Днем — кафе, вечером — ресторан…» Рина не пользовалась косметикой. Никогда. Ни в первые годы их жизни, ни теперь. Хотя теперь, думал Юрий безразлично, не мешало бы ей слегка так подрумяниваться. Рано поблекла, выцвела будто. Смотришь на нее, и кажется: и в помине нет солнца на свете — вечно пасмурно. Вот Санька — крепыш, здоровяк! Родив сына, жена будто все свои запасы свежести отдала ему. Санька… сынище… Ох и стосковался Юрий по нему! Скорее бы… Текли мысли, текли, а все не те… Те там, в глубине души, где-то ворошатся… Прячет их Юрий, как эта ленивая полоса тумана маскирует живую, тревожную душу речки. Больше месяца пробыл Юрий нынче в командировке на одном заводе, участвуя в испытаниях головного образца гирокомпаса «Вега». И еще бы неизвестно сколько пришлось там проторчать, если бы не телеграмма. Четко и ясно, ни слова лишнего: «Тебе телеграмма из дома. Болен отец. Рина». Так может только она, без всяких сю-сю. Он даже голос жены услышал, прочитав телеграмму, деловой, чуть хрипловатый от непомерного курения: «Не Ирина, а Рина! Роман, Иван, Нина, Анна! Ясно?» Содержание телеграммы ушло сразу куда-то в глубь сознания, не коснувшись души. От этого, видно, и не спалось сегодня, от этого и недовольство, раздражение, как бывает, когда вечером или ночью пишешь отчет какой или что срочное чертишь, а свет справа, а не слева. Сутки почти телеграмма лежит в его кармане, а он так и не мог заставить себя горевать или хотя бы забеспокоиться об отце. Как о постороннем думал, о чужом: «Заболел… тяжело, видно, раз телеграмма…» Он, конечно, поедет туда… домой, хм… С Санькой повидается, и… Сколько же он там не был? Так ни разу и не был, как уехали они с матерью от отца… Потом институт… Потом Рина… Потом Санька… Три раза «потом», и пятнадцати лет как не бывало… Не поверил даже: неужели пятнадцать прошло? Значит, и Шуре, подружке его деревенского детства, тоже теперь тридцать два? Неожиданно для себя подумалось так, и сразу стронулось сердце, замолотило в груди — вот ведь! «Н-ну, хватит! Пора вставать!» — не любил Юрий сантиментов. Вошел третий пассажир, успевший умыться, побриться. Казался он довольно моложавым из-за сухощавости, подвижности. Но все равно — в возрасте. «Вот и отец — старик, наверно, совсем, — подумал Юрий, присмотревшись к спутнику. — Тоже такой же вот голенастый был… Что это я — был? — испугался невольно, — Был… А вдруг и правда не успею?..» Но и после этой мысли о возможной беде ощутил колкую прохладу в душе. «Как о постороннем, об отце… Зачерствел совсем. А все она, — недобро подумалось о жене. — Все у нее по граммам развешено: кому сколько доброты, кому сколько внимания». И он при ней таким же манером живет… И еще противнее сам себе стал: вечно у него кто-то виноватый. На себя бы оглянуться-то… — Доброе утро! — громко сказал ему пожилой их спутник. — Эх, связист, связист, все рекорды, однако, по сну побил! Вставай-ка — чаю на прощанье вместе попьем! Женщина, чтобы не мешать, вышла, улыбнувшись Юрию по-родственному. Он будто не заметил, спросил старика: — А почему это, не пойму, вы меня связистом прозвали? — Связистом-то я был. — охотно объяснил тот. — В войну. Вообще-то я — железняк, по железу, значит, мастер. А в войну связистом пришлось. Ну, скажу тебе, — чудом живой остался. Мы ведь как, связисты-то: пули свистят, место чистое, а ты ползи, соединяй… Так и вы, командировочные, тоже ведь не для ради прогулки туда-сюда катаетесь, для дела, поди. Тоже стало быть, концы с концами соединяете, значит, связисты… — А-а, — усмехнулся Юрий и, прежде чем спуститься вниз, покачался на руках, опершись о полки, подтянулся несколько раз с удовольствием. У окна в коридоре стояла их спутница, тревожно всматривалась в мелькающие сосновые пейзажи. Когда с полотенцем и мыльницей проходил он мимо нее, она, словно решившись на что-то важное, попросила: — Вы мне вещи до такси не поможете? — О чем разговор — с удовольствием… Потом он опять лежал на полке, свесив голову, смотрел в окно. По обочинам дороги, сколько ни смотрел, алела в траве земляника. Поезд неожиданно затормозил и стал, как бывает иногда перед большой станцией. Юрий вдруг сорвался с полки, в одну руку — чемодан-дипломат, в другую — плащ: — Выскочу здесь! — успел тряхнуть руку спутнику, — До свидания, товарищ Железняк! Кивнул сдержанно сразу заволновавшейся женщине, вспомнил обещание: — Да, коллега, помогите нашей соседке… вещи… до такси… Но она не сдавалась: заторопилась за ним следом, все еще надеясь, окликнула, не очень церемонясь: — Обождите! Вот! — и сунула в карман его пиджака клочок бумаги. — Мой телефон рабочий — может, что понадобится, заходите… Ничего не сказал ей: вот ведь ситуация. Кивнул вежливо, круто повернул к выходу, подумал, будто выругался: «Днем — кафе! Вечером — ресторан!» Только успел спрыгнуть с подножки, как поезд опять дернулся с места, набрал скорость. Юрий проводил его глазами, сел на травяной пригорок, будто домой приехал. Вдали, блестя на солнце тысячью окошек, виднелся большой город. Дымили заводские трубы. Юрий углубился в придорожную березовую рощу и, ползая по траве, выбирал сосредоточенно, позабыв, казалось, обо всем на свете, кустики земляники, порясней да поспелей. Связал пучок ягод крепким зеленым стеблем, завернул в целлофан, бережно положил в карман. И присел у комля березки. На один миг показалось ему, что он в той, с детства знакомой, березово-осиновой роще и не теперешний он, а тот мальчишка Юрка, прибежавший в лес полакомиться земляникой. …Как Юрий ни спешил, а у фасада многоэтажного дома остановился, задрал голову, отыскал свой балкон — засмеялся: шест со скворечником цел. Юркнула в домик, вильнув хвостиком, с детства любимая птица. Даже отсюда, показалось Юрию, услышал он писк желторотых скворчат. Двор тоже звенел детскими голосами — лето. Поискал глазами сына — не увидел. Торопливо, хоть и работал лифт, Юрий взбегал, марш за маршем, на свой этаж. Удивляясь своему нетерпению, зазвонил у двери. Рина открыла и отпрянула — больше месяца не было его дома. Глаза, как всегда, без радости. У него заныло в груди — все-то у них с Риной по-прежнему, видно. Приподнял ее от пола, как ребенка, уткнулся носом в тонкую шею. Она же смотрела в пространство из-за его плеча так, словно хотела сказать: господи! этого только мне и недоставало! — Ну, здравствуй, Иришка! — Опять… Сколько раз просить: не называй меня, пожалуйста, так, — удалось ей наконец высвободиться. — Терпеть не могу! Юрий насупился. С балкона струилось разноголосое беспечное пение скворцов. — А где, — начал было он. Она подала ему телеграмму. — Санька где? — развернул он листок. — Я же просила: не называй его, пожалуйста, так… — Это не мне, — прочитал он текст телеграммы, — У меня нет никакой сестры Лены… Где Санька, спрашиваю? — Тебе! Саша в пионерлагере. Есть у тебя сестра… по отцу… от второго его брака… Она как-то приезжала без тебя — славная такая девочка. Дожил! Ни родных, ни близких! — Как — в пионерлагере? Ты с ума сошла! Парню семи нет! — Ой, потише, пожалуйста! Раскричался! Я отправила Сашу с одной знакомой учительницей, ему там будет хорошо. У меня экзамены, каждый день по группе! Диссертация! Хвостисты замучили! Что я, не могу отдохнуть от ребенка хоть месяц! — Но ом же такой еще маленький… А вдруг заболеет, обидит кто… — А телеграмма словно жгла ему руку. — Смотри-ка! Заботливый папа явился! — Да, это правда — редко я вас вижу. Но… но теперь все будет по-другому… Рина, — выговорил Юрий это не любимое им ее полуимя. — Давай прямо сейчас съездим к Саньке вместе? — Ко мне должна прийти студентка, — взглянула жена на него настороженно. — Завтра экзамены в двух группах. Что ты имел в виду, когда сказал: «Теперь все будет по-другому»? — И закурила нервно. — И потом… по-моему, я вызвала тебя не для выяснения наших отношений… — Я совсем не помню отца, — с каким-то даже страхом посмотрел он опять в телеграмму. — Совсем… Рина, давай попробуем все сначала… — Наездился? — едко начала она, — Устал? Захотелось семейного уюта? — но спохватилась, зажгла новую сигарету, отвернулась к окну. — А я тебе что-то привез, — словно не замечая ее тона, сказал Юрий и достал из чемоданчика сверток, тряхнул перед ней ярким платьем. — Помнишь, ты была точь-в-точь в таком в тот вечер… — О, боже! — вздохнула она снисходительно. — Ну, кто теперь носит синтетику? Теперь носят хлопок да стопроцентную шерсть. Опоздал ты, милый мой… И… и как бы тебе не опоздать к отцу: телеграмма пришла дня три назад… — А ты… ты не поедешь со мной? — его особенно обижало это чужое «милый мой». — Прости, не ко времени, но лучше уж сразу, — затушила она сигарету в пепельнице. — Я не Пенелопа. Сначала он хохотнул: так нелепо она выглядела в образе Пенелопы. Потом до него дошел смысл сказанного ею. — Та-ак, — сел он прямо на платье, брошенное на диван. — Та-ак! — Но тут же вскочил, навис над ней, выдавил хрипло: — Запомни: Санькин отец я! Только я! Поняла? Никому не отдам! Никому! Где он? Где этот проклятый лагерь? — Это тебе совсем необязательно, — спокойно сказала она. — Я не хочу, чтобы у моего сына был отец-заочник! — Но, увидев лицо Юрия, сдалась: — в «Сосновых Горках»… В дверях он столкнулся с девушкой. Она как-то беспомощно и одновременно словно сочувствуя ему взглянула в его глаза. «Где-то видел», — подумал он и тут же забыл. У подъезда опустился на скамью, плохо веря в реальность происходящего. Закурил. Руки дрожали. Убирая пачку с сигаретами в карман, нашел там клочок бумаги, долго вспоминал, что за телефон записан на нем. Вспомнил, скомкал брезгливо: «Днем — кафе! Вечером — ресторан!» Рядом кто-то всхлипнул. Студентка торопливо доставала из сумочки платок. «Когда она вышла — не заметил, — механически думал Юрий. — И где я ее видел? A-а, в тот вечер… Так это же — Шура… Схожу с ума… Вот так и сходят с ума… Какая же это Шура? Шура была тогда… в тот вечер… Ну-ка, друг, возьми себя в руки… Так. Теперь вставай и — к Саньке… Пионерлагерь „Сосновые Горки“… Вставай…» — Вас тоже не допустила? — спросила, промокнув глаза, студентка. — Что теперь делать? Завтра экзамен, а я никак не могу сдать ей конспект одного урока… А без конспекта она не допустит до экзамена. Хожу к ней, хожу… — Губы ее опять скривились от обиды. — И все из-за этого проклятого ТСО… — А что это такое, и с чем его едят? — вслух спросил он. — Вы даже этого не знаете? — удивилась студентка. — Это же тема ее диссертации. A-а, вы, наверно, заочник! Заочников она терпеть не может. А нам — ох, как она нам надоела со своим ТСО. Технические средства обучения, — явно издеваясь, по слогам произнесла девушка. — Придумал же кто-то! Это музыка-то, голоса артистов — технические средства! А если я принципиально против? Если я сама хочу на уроках стихи читать? — и она опять готова была разрыдаться. Юрий вспомнил о землянике и протянул ей пучок уже увядших ягод. — Ой, землянка! — как на чудо, смотрела студентка па ягоды. — Мне отец всегда вот так, пучком, с поля приносил, веточками. — Мне тоже, — сказал Юрий и вдруг так ясно вспомнил отца — даже дыхание перехватило. …Вот стоят они у края поля. Голова Юры едва выше колена отца. Он держится за палец сильной руки, задирает голову изо всех сил вверх: уж очень что-то интересное видит сейчас отец. Глаза его такие радостные, зубы блестят на загорелом лице, ветерок шевелит спутанные полосы над веселыми глазами. — Пап, пап, мне не видно, — приподнимается Юра на цыпочки. — Не видно, пап! И тогда отец легко отрывает его от земли, подбрасывает вверх, и Юра оказывается у него на плече. — Смотри, сынок, смотри, какой хлебушко мы с тобой вырастили! — хохочет отец. — Смотри! Золотое сияние ослепляет Юру, и он тоже хохочет, жмурясь от этого сияния… — Отец, — простонал, наверно, вслух Юрий, потому что студентка взглянула на него, спросила: — Что вы сказали? Я говорю, ананас и ананас! — вдыхала она аромат ягод. — Меня недавно ребята из горного ананасом угощали. Я попробовала и говорю: земляника и земляника! Интересно, если их, ну, там негров, папуасов, угостить земляникой, они, наверное, скажут: как ананасом пахнет! Вы ели ананас? — И замолчала: странновато смотрел на нее этот молодой мужчина. — До свидания! — заторопилась она. — Спасибо! Вы мне прямо помогли этой земляникой! Девчонок в общежитии угощу! По ягодке… «Похожа или показалось? — встал и Юрий. — Странно, — текли сами собой мысли, — чем больше времени проходит… тем чаще похожих на Шуру встречаю… странно…» …В тот вечер Шура пригласила его на выпускной бал. В пединституте учатся четыре года, у Юрия все эти волнения были еще впереди, но в тот день он тоже сдал последний экзамен, дальше — практика, потом каникулы, словом, самое время — на бал! Ослепительный зал, как показалось ему, был заполнен одними красавицами. Куда ни повернись — все девушки, девушки. Приглашенные молодые люди, видимо, растерявшись так же, как и он, казалось, готовы были сбежать немедленно или спрятаться, где только можно. Счастливо улыбаясь черничными глазами, Шура подвела Юрия к подругам. Со многими из них он был знаком, но сейчас едва узнавал их: так они были нарядны, недосягаемы. — Страшно? — по-свойски подмигнула ему одна из них: ее он видел впервые. — Выставка невест! — рассматривала она смело Юрия светло-карими, сильно заплаканными глазами. — Выбирайте, пока не поздно! — обратилась она с призывом к нескольким стоящим вблизи юношам. — А то разъедемся — и все! И не видать вам счастья! Рядом с крупной, под стать Юрию, черноволосой, черноглазой Шурой девушка казалась легким наброском, сделанным светло-коричневым карандашом. На ней было необыкновенное платье — словно соткано или связано из золотистых нитей прямо на ней, чтобы не исказить ни одной линии ее хрупкого тела. И коротенькое, как на девчонке-дошкольнице. Ее пригласили танцевать, и она, уходя, сказала Юрию: — Вот видите! Я говорю — торопитесь! Танцуя с Шурой, он видел только ее золотистое платьице. И все думал, ловя взгляд задорных, сильно заплаканных глаз: «Кто ее обидел? Почему она плакала перед балом?» А потом объявили дамский вальс. — Александра, — сказала она Шуре, глядя на Юрия. — Разреши пригласить твоего товарища механизатора сельскохозяйственных машин! Она была такой невесомой, что Юрию хотелось приподнять ее над полом и кружить, кружить. А она, смежая чуть припухшие веки, шептала: — Боже! Как с вами хорошо, как с вами легко танцевать! — И откидывалась на его руку, порхала, порхала по залу, приговаривая: — Всю жизнь бы вот так кружить… кружить… Вы давно дружите с Саней? — С кем? A-а, с Шурой? Да всегда. Росли вместе, учились… — Счастливые! Любовь с детства, говорят, самая крепкая, вы с этим согласны? Самая крепкая, самая прочная, — пропела, разглядывая его неожиданно холодноватыми глазами. — А меня вот никто не любит, — опять игриво откинулась на его руку, прищурилась. — Так и засохну старой девой! Он засмеялся и еще стремительней закружил ее. — А вам нравится со мной танцевать? — спросила она шепотом, приподнявшись на цыпочки. Он смелее обнял ее за талию и спросил тоже шепотом, щекоча дыханием кончик ее уха: — Кто тебя обидел? Почему ты плакала? — И сам удивился: так участливо, так нежно спросил. Едва заметные брови ее сдвинулись домиком, губы дрогнули было, но тут же она расхохоталась беспечно: — Перед самым балом платье сожгла! Его нельзя гладить, а я… Хорошо, что теперь носят мини! Откромсала то, что сожгла, вернее, расплавила, наспех подшила и — на бал! Ну и поплакала, конечно! А вам нравится мое платье? — Ага! — осмелел он, и это прозвучало как: «И ты тоже!» — Это японская травира! — как большой секрет, сообщила она. — Ткань такая — самая модная! Вы заметили: ни у кого нет такого платья! Два года доставала! И достала. — Опечалились опять ее глаза на миг. — Я люблю цвет охры. Правда, мне идет? Он кружил ее по залу и удивлялся, что ему, серьезному, как он думал о себе, человеку, так нравится слушать этот лепет про японскую травиру, про цвет охры… — Знаете что, — продолжала нашептывать девушка. — Сегодня мы с вами больше танцевать не будем. Вы пришли с Саней, то бишь — с Шурой… с ней и танцуйте!.. А завтра приходите ко мне! Я одна живу — квартиру снимаю… хозяева на Север укатили… Хотите? С Шурой или без Шуры. Хотите? — До завтра! — напомнила она ему, когда закончился вечер и он прощался с Шуриными подругами. Назавтра они поженились. Мать до смерти не могла простить ему его измены: так любила Шуру. Не больше месяца длилось и его счастье. Ссоры вспыхивали по каждому пустяку. И однажды все объяснилось. Вздорная, она выкрикнула ему как самую большую обиду, что выскочила за него от отчаяния, что именно в тот вечер узнала, что ее жених и школьный товарищ, который учился в другом городе, женился, и так далее и тому подобное. Потом плакала, просила забыть, простить, уверяла, что полюбила Юрия с первого взгляда. Они не развелись. Но забыть, что он случайный человек в ее жизни, Юрий не мог и скоро уехал на одну из северных строек. Когда родился Санька, пришлось вернуться. Но чтобы меньше бывать дома, нашел работу с длительными командировками. Так они и жили. Юрий решительно загасил сигарету. Эта девушка-студентка, чем-то так похожая на Шуру, растревожила его душу. «Надо ехать, надо скорее ехать», — думал он об отце, а знал, что сначала поедет к Саньке. Увидеть его, обнять, приголубить, а потом опять хоть на край света. — Слушай, друг, — остановил Юрий такси. — Сгоняем до пионерлагеря, тут недалеко: сына давно не видел… отец болеет… И туда надо, и сюда… Выручи, друг! — Куда ехать-то? — хмуро спросил таксист. Юрий сказал. Поехали. Как ни мрачно было на душе, а, взглянув на фотографию и фамилию водителя, Юрий невольно усмехнулся: — Слушай, шеф, у тебя такая фамилия — Солнышков! А ты — туча тучей. Контраст! — Не повезет — так никакая фамилия не спасет, — так же хмуро отозвался Солнышков. — Интересно, как ты прозываешься — тоже, гляжу, не шибко тебе весело… Ехали дальше молча, с одинаково потухшими лицами. В пионерлагере было время сончаса, и дежурные никак не соглашались позвать Саньку. Наконец один из них скрылся в зелени двора. — Па-а-п! — скоро несся оттуда шестилетний парнишка с беззубой улыбкой и с перевязанным коленом. — А где же у тебя зубы, Санька? — смеялся счастливый Юрий, жадно рассматривая сына. — Ерунда! Анна Николаевна сказала — новые вырастут! — А что с ногой? — А, ерунда! Анна Николаевна сказала — до свадьбы заживет! Так, обнявшись, они сели на скамью. — Знаешь что? Мне надо сказать тебе что-то по секрету, — зашептал Санька. — Ты бы не уезжал от нас больше! А то мама хочет на дяде Боре жениться, вот! — Санька! — крепче обнял Юрий сына. — Мама сказала — ты приезжать ко мне будешь. А когда я вырасту большой, я сам к тебе приезжать буду! Уж скорей бы вырасти! — Да, сын, расти скорее!.. — Я постараюсь, — серьезно откликнулся Санька. — Почему-то все хотят поскорее вырасти. Анна Николаевна сказала: если будем хорошо есть, да спать, да побольше по лесу бегать — бы-ыстро вырастем! Юрий слушал сына и, казалось, не мог наслушаться. — А почему у тебя глаза веселые? Почему? — Встретил одного хорошего человека. — Кого, пап? — Да тебя, Санька, тебя! Сын просиял. Они медленно брели по лесной дорожке. — Саньк, — с трудом подыскивал слова Юрий. — А скажи мне: этот дядя Боря не обижает тебя? — Нет! Что ты! — засмеялся Санька. — Он добрый! Он этот, как его, Аорист! — Аорист? Фамилия такая? — Да нет! Это мама так его в шутку зовет. Я его раз спросил: дядя Боря, кто такой Аорист? Аористы, папа, это, оказывается, такие старые-престарые слова, и их даже уже нет на свете. А дядя Боря про них книгу написал, докторская называется. — Так он — что: старый, этот дядя Боря? — Нет, он не так чтобы уж старый, но то-олстый, как Аорист! — и Санька, представив, видимо, толстого дядю Борю Аориста, засмеялся, а потом, взглянув на отца, погрустнел. — Ты что, Саньк? — Опять ты уедешь далеко-далеко, а я все буду ждать тебя, ждать… — Нет, Санька, далеко-далеко я пока не поеду. Я сейчас знаешь куда поеду? К твоему деду! — К деду? Разве у меня есть дед? — Есть. Да еще какой! Он знаешь кто? Директор совхоза! — А ты еще не директор? — спросил сын. — Я? Я еще нет, — засмеялся Юрий. — Но и мы, Санька, не по-банному крытые! Имей в виду! Твой родитель тоже — ба-альшим начальником был на одной ба-альшой стройке! Начальником участка! Ясно? — Ясно. А почему мы никогда-никогда не были у дедушки-директора? — Да обиделся я на него когда-то, вот и не ездил. И не писал даже писем, — не столько сыну, сколько себе говорил Юрий, попинывая сухие сосновые шишки. Сын тоже попинывал, повторяя отца. — А теперь он болеет, понимаешь? Сын кивнул. Юрий присел перед ним, заглядывая в родные глаза: — А знаешь что, Санька, давай как-нибудь поедем к деду вместе? Посмотришь мою родину… — Здорово! — обрадовался Санька, да вдруг опять задумался совсем не по-детски. — Ну что ты, Саньк? — Да вот думаю: как же я с тобой расставаться-то буду? — А я что-то придумал! — сказал отец. — Ты ведь спал, когда я приехал? Давай я тебя счас укачаю, усыплю и сонного унесу прямо в кровать! Вот нам и не надо будет расставаться. — Давай! — согласился сын, прижимаясь к отцу. Юрий ходил по тропинке, укачивая сына, ощущая родное тепло. Санька почти заснул, да вдруг, не открывая глаз, прошептал: — А я тоже встретил сегодня хорошего-прехорошего человека… Тебя, папа. Всю обратную дорогу, сперва на попутной машине, потом в электричке, Юрий думал о сыне, перебирал разговор с ним и ничего не видел вокруг. Только в автобусе, который вез его уже по родному району, будто очнулся огляделся. Было тесно. Хныкал ребенок на руках юной мамы. Дремали утомленные жарой и дорогой пожилые тетушки, одетые во все времена одинаково по-деревенски: в серые юбки да мужские поношенные пиджаки. Балагурил обязательный в любой деревенской компании потрепанный жизнью мужичонка, приставал к пареньку серьезного вида: — А вот как по-твоему: кто сильней — черт или баба? — Ну, судя по фольклору, — отвечал степенно паренек, — то — баба. — Верно! — обрадовался мужичонка. — А рассказать, как баба черта провела? И через мгновение паренек, забыв о своей солидности, так хохотал, краснея всем лицом, слушая нашептывания мужичонки, что на них оборачивались. Юрий поймал себя на мысли, что ему приятно смотреть в лица этих людей. Все они ему были будто знакомые, хотя, конечно, ни он их, ни они его никогда не видели. В городе он за собой такого не замечал. У своротка на центральную усадьбу совхоза, где жил отец, Юрий вышел. Конечно, он волновался, узнавая и разросшиеся придорожные колки, и обмелевшую речушку. Но не останавливался — хорошо шагалось, особенно под горку. В низинке заметил видавший виды «Москвич». Он прочно сидел, соскользнув левым задним колесом в глубокий нырок. Рядом топтался его владелец. Попытались вдвоем вытащить машину. Завывал мотор, с шипением, со свистом старались колеса, обдавая Юрия грязью, — машина ни с места. — Ладно, — махнул рукой хозяин «Москвича», — придется просить помощи, — кивнул он в сторону совхоза. — Не хотел беспокоить людей, да придется, видно… — Подождите, — зашагал Юрий в придорожный лес, сразу промочил ноги — недавно, видать, прошел короткий, но спорый дождичек. Искать долго не пришлось: скоро выволок на дорогу две длинные сухары, бросил рядом с машиной, а сам опять в лес. «Городской», — усмехнулся беспомощности водителя. Когда вынес из лесу две сухары покороче, тот спросил: — Мост строить будем? — Что-нибудь будем, — не любил лишних слов Юрий. Бревно потолще он уложил вдоль машины, потом, приноровившись, подсунул сухару потоньше и подлиннее под бок «Москвича». — Вага! — обрадовался, явно любуясь ловкостью Юрия, пожилой этот недотепа. — Помочь? — Погодите. Скажу, когда надо… Подсунув конец жерди под бок «Москвича» и оперев ее о бревно, Юрий всей тяжестью навалился на другой конец жерди. Машина, чавкнув колесом, приподнялась над мочажиной. Водитель кинулся было к этому злополучному колесу, но Юрий приказал: — Не суетитесь! Держите! — И сам быстро и ловко закатил под приподнятое колесо две короткие чурки. — Пробуйте! Поворчав, «Москвич» благополучно выскочил на дорогу. — Спасибо, — вышел из него, вытирая руки и подавая ветошь Юрию, его хозяин. С откровенным любопытством, цепко всматривался он в своего спасителя немолодыми умными глазами. — Что-то не припомню, вроде не нашенский, хотя вижу — хватка у вас деревенская, мужичья… Правда, я и сам недавно сюда перебрался… — Был когда-то здешний, — ответил Юрий. — Понятно. В гости, значит. Не в «Рассвет»? — Туда. — Садитесь — подброшу. — Да мне и пешком недалеко… — Садитесь! — решительно скомандовал хозяин «Москвича». И погнал по ухабам да колдобинам, не жалея машины. Скоро выскочили на простор, и Юрий невольно сощурился, словно ослепило его на миг. Изумрудное поле овса открылось перед ними. — Можно остановиться? — попросил он. — На пару минут… — И стоял, смотрел на поле, как смотрят, наверно, на ребенка. — Не овсы — серебро! — вздохнул растроганно. — А вот вызреет, ох, зазвенит! Картина! — Да, картина, — согласился владелец «Москвича», и взгляд его почему-то посуровел. — Вы не агроном ли? — Да нет! — отмахнулся Юрий. — С отцом… в детстве часто ездили по полям. Они у него всегда вот такие были… ухоженные… И овсы, и пшеница — колос к колосу. Учиться к нему приезжали люди… издалека ехали. — Во-он оно что! Вы сын Петра Иваныча! А я думаю, где я вас видел? Похожи очень, глаза особенно, — сказал собеседник Юрия и пояснил — Рассветовские поля — во-он за той дорогой. А это владения Глобина, соседа вашего. Запамятовали вы немного… И сказал он это так, что у Юрия невольно вырвалось: — А что, у отца поля хуже? — Ну, почему же — хуже. Где руки, как говорится, доходят, там хорошие поля; где не доходят, там похуже. Как и у всех. Да и у того же Глобина: здесь вот — картина, как вы образно выразились. А в других местах смотреть не захочешь… — «Как у всех», — не мог поверить Юрий, уже бесстрастно поглядывая на поле овса. — Не любил отец — как у всех. Он стремился, чтоб — лучше всех… — Кто этого не хочет, — улыбнулся собеседник. — Вот и Глобин: поближе к дорогам поля у него действительно загляденье, у соседа вашего. Спрашиваю его на днях: не потому ли, мол, в передовых ходишь, что товар лицом казать умеешь? Зыркнул в меня, понял: со мной такой номер не пройдет… «Районный, видно, руководитель, — машинально думал Юрий о собеседнике. — Новая метла метет по-новому…» — Да вы не расстраивайтесь: не он один у нас в таком положении. Давно дома не были? Это и видно. Ничего, теперь помаленьку начнем выправляться… Но уважает его народ, Петра Иваныча! Несмотря ни на что — уважает. Хотели, я слыхал, объединить эти два хозяйства под одной крышей: Глобина директором, Петра Иваныча — управляющим, все полегче было бы ему… Болеет часто да и устал. Но тут вступили непредвиденные обстоятельства, — усмехнулся мужчина. — И совхозы-то оба небольшие. А не получается пока с этим делом. Люди взбеленились: не надо нам Глобина, и баста! Давно, видно, соперники. Как говорится, улица на улицу, деревня на деревню… Знаете, как прежде хаживали… Ну, поехали, торопитесь ведь… — Спасибо, — хмуро отозвался Юрий. — Спасибо — сам дойду. — И, будто извиняясь, объяснил: — Пройтись хочется… — Ясно, — кивнул собеседник. — Петру Иванычу привет! — Ладно, — шагнул Юрий на обочину дороги. Обернулся, спросил: — От кого привет? — Степанов, — коротко представился собеседник. Как ни торопился Юрий, а, дойдя до отцовского поля, приостановился. Пшеница цвета молочной спелости полегла местами, спутались колосья. Зато васильки не смущались — сине таращились из-за каждого колоска. Юрий приласкал колоски в ладонях, расчесал их пятерней, задумчиво оглядел поле. Да, видно, сильно сдал отец. Ведь хлебороба узнаешь по полю, как хозяйку дома по крыльцу да оконцам. Тревога сжала сердце, вытеснила радость от встречи с родными краями. Скоро открылось перед Юрием большое село. Здесь он не жил, а только учился в старших классах, но по этой вот дороге ох сколько хожено! Первым делом поискал глазами школу. И едва разглядел: раньше большеоконное здание под крашеной железной крышей казалось самым представительным в улице, самым большим. Теперь же рядом выросли новые двухэтажные строения школы, детского сада, куда было до них его приземистой бревенчатой старенькой школе! Изменилось, сильно изменилось село. Раньше оно, подобно многим уральским селам, было, как говорили, об одну улицу, тянущуюся вдоль реки. Теперь же по обе стороны этой потемневшей от времени улицы раскинулись светлыми крыльями новые, из стандартных особнячков и, судя по кочегарке, благоустроенных. «Ну, не так уж и плохи у отца дела, если столько нового», — подумал Юрий, но чувство беспокойства, вины ли не проходило, скребло душу. Стрекотали мотоциклы — успевали мальчишки погонять вечерами. Брели припоздавшие гулены-коровы, овцы… В просторном проулке, на поляне, шла шумная игра в шаровки. В городки то есть. Юрий обрадовался, едва не напросился прицелиться шаровкой: с детства нигде не видывал, чтоб играли в эту повсеместно забытую исконно русскую забаву. «Заслуга отца! — подумал с гордостью. — Городошник он был заядлый. „Был“… Да что это я… будто его уже нет…» Приостановился, спросил у городошников: — Скажите, ребята, а директор, Петр Иваныч, все в том же доме живет, на том берегу? — Эслив потуда пойдете — дальше будет! — загалдели все разом мальчишки. — Эслив посуда — ближе! Тут переход есть! Идите посуда! И пока шел Юрий прямиком по-за огородами к дому отца, все слышал постукивание деревянных шаровок, попадающих в кон. Из калитки деревянного старинного пятистенка вышла ему навстречу хорошенькая светлокосая девушка лет шестнадцати. Всмотревшись в лицо Юрия, она всплеснула руками и вдруг кинулась к нему, уткнулась головой в грудь и заплакала. С деликатным любопытством посматривали на них прохожие. Он растерялся и осторожно обнял девушку за худенькие плечи. — Вы так похожи на папу, когда он молодой был, — подняла она влажные, тоже отцовские глаза. — Вы не сердитесь, что я послала вам телеграмму? Папе было так плохо, так плохо — думали, не отводимся, — теребила она от волнения концы пионерского галстука. — Ох, забыла снять, — усмехнулась, — пионервожатой на лето в школу пошла, комиссаром, по-нонешнему… А я ведь Лена. Вы про меня, наверно, и не знаете. А я, как только папа рассказал про вас, давно еще, так все о вас думаю: а у меня брат есть, старший… Давно, да, наверно, после смерти матери, никто не радовался ему вот так искренне, так родственно. Разве Санька… «Как мы все похожи, — слушая сестру, думал невольно Юрий. — У Саньки в точь такие же ямочки па щеках… И глаза…» — Подождите, я их подготовлю, — попросила виновато Лена. — А то мама так вас боится, так боится. — И она юркнула в дом. Отец полулежал, обложенный подушками, Лена, опасаясь, видимо, чтобы он не поднялся резко, встала у его изголовья и придерживала слегка за плечи. Юрий в первое мгновение не узнал отца: так он постарел. Совершенно седая голова, морщины. Только глаза — будто он смотрел в свои собственные… Эти глаза звали его, изнемогая от боли и радости. — Ждал я тебя, сынок, так ждал! — легкими, почти бесплотными руками обнял отец сильную шею сына.— Приехал, приехал! Валя, посмотри, какой он большой! Совсем большой! Юрий повернулся к женщине. Полная, занимая чуть не весь проем двери в горницу, она стояла, словно не решаясь войти, шагу ступить. Юрий сам подошел к ней, и она сперва подала было ему руку, а потом не удержалась, обхватила пухлыми мягкими руками его голову, расцеловала, как маленького, в лоб, в щеки: — Я говорю, радость-то какая, радость-то, я говорю! — И, не в силах справиться с собой, метнулась в горницу. — Большой, совсем большой, — все повторял отец, не сводя с сына глаз. — Сколько же тебе теперь, Юрик? — Большой, — засмеялся Юрий. — Скоро тридцать два. — А сам чувствовал себя в это мгновение мальчишкой: сильно толкнулось в груди сердце, откликаясь на это — «Юрик». Так звал его только отец в те далекие дни детства. «Где же я был… где же я был все эти годы…» — Что с тобой… — трудно произнести давно забытое это слово, но пересилил себя. — Что с тобой, папа? — Со мной-то? — отец скорбно моргнул. — Да ничего особенного, Юрик: укатали, видно, сивку круты горки… — Папа, — с мягким укором остановила его Лена, накапала торопливо лекарства в стакан. — Может, и тебя зря с места сдернули, от дел оторвали. Да испугался я: а вдруг, думаю, не придется больше свидеться… уж так истосковался по тебе! Ну, дорогие женщины, кормите… — Накроем здесь, пап, ладно? Чтобы и ты с нами, пап? — Ну, а как же иначе, егоза? Ставьте-ка стол ближе ко мне! И Юрий с Леной дружно взялись за края стола, а Валентина Андреевна выплыла из горницы в нарядном платье и с расшитой скатертью в руках. — Ну, как живешь, сын, как жил? — с жадным интересом спросил отец, когда мать с дочерью вышли, собрав посуду. — Да все у меня в порядке! — бодренько улыбнулся Юрий. — Сынище растет — мировой парень! На тебя, между прочим, похожий да на сестренку мою Елену Петровну! Как две капли воды! — Не познакомил ни с женой, ни с сыном, — выговорил ему отец. — Жену вот замуж выдаю! — в том же тоне продолжал Юрий. — Не пожилось? — тревожно вскинул брови отец. — Не пожилось… — Мы с твоей мамой вот тоже… Никак не могла Надюша к деревне приспособиться, простить мне не могла, что увез я ее из города. Хоть тоже из деревни, а отвыкла к тому времени, не смогла… Так и уехала… Сама уехала, тебя увезла. Надеялась — назад вернусь, брошу все… А мне тогда к канцелярской работе ни в жизнь не хотелось возвращаться. К другому потянуло. К своему, понимаешь, кровному делу выбрел наконец! Глядя на отца, Юрий вспомнил его того, из детства: так разволновался он сейчас, помолодел. — Уж как звал ее, как уговаривал! Никому не пожелаю — только под этой крышей и успокоился… За могилкой-то мамы следишь? — Стараюсь, — откликнулся Юрий и подумал: «Стараюсь… уж не помню, когда и был: все недосуг… На все время находится, только человеком недосуг оставаться…» Задумались оба, одинаково всматриваясь в сумерки избы. Вошла Лена, и ожило лицо Петра Ивановича, осветилось улыбкой. — Юра, — предложила она несмело, — пойдемте — погуляем? А тебе, дорогой Петр Иваныч, пора на отдых! Сейчас вот выпьешь свою дозу и — баю-баюшки-баю! — подала она отцу лекарство. — Есть, командирша! — подчинился отец. Как только вышли за ворота, Лена зашептала торопливо: — Идемте скорее и не обращайте внимания! Она прошла мимо дежурившего у ворот дома паренька. Независимо прошла, даже не взглянула на него, хоть он и шагнул было им навстречу. — За что ты его так, бедного? — улыбнулся Юрий. — Это Ванька-то бедный? Предатель он! Я ему никогда не прощу! — В чем это он перед тобой так провинился? — Он не передо мной, он перед всем коллективом нашего совхоза провинился: он к Глобину перебежал, предатель! — Что это за Глобин? — Еще узнаете! Знаменитость! Лучший директор на всю округу! — Помолчала. — А вообще-то — дядя он мой, мамин брат, к сожалению. — Почему — к сожалению? — Так, — вяло отозвалась Лена: говорить о Глобине ей явно не хотелось. — Только папу про Глобина не спрашивайте! И про то, что я его ругала, не говорите: он не любит, когда я не в свои дела нос сую… — Взглянуть бы на него: что за птица этот Глобин? Не успел приехать — только про него и слышу… — Птица — это точно! А у нас последнее время — беда за бедой, — явно с чужих слов говорила Лена. — Вот нас и решили с глобинским совхозом слить. Отец как узнал, так чуть и не помер… — Во-он в чем дело! — протянул Юрий. — Тут у вас, как я понимаю, война… — Еще какая! Ну, мы все равно, — она коротко передохнула, — мы все равно победим! Папка наш знаете какой!.. А паренек Ванька плелся за ними, соблюдая расстояние… — Устарел я, однако, сынок, со своими идеями, — говорил на другое утро отец, с удовольствием наблюдая, с каким аппетитом завтракает сын. — Устарел… — Не надо, папка, все образуется… — Ты имеешь в виду последние партийные постановления? — оживился отец, приподнялся на подушках. Юрий опять удивился: как молодо загорелись глаза отца. Сам-то он так далек был все эти годы от дел села, что и о постановлениях последних знал понаслышке и теперь боялся своим незнанием и равнодушием обидеть отца. А тот, забыв о недуге, говорил, говорил, жестикулируя, посверкивая глазами: — Понимаешь, читаю, перечитываю — время-то теперь позволяет — и будто свои мысли читаю! Знал, верил: поймут там! — указал вверх. — Все наши беды поймут! Ты думаешь — это просто, когда на твоих глазах крепкое хозяйство в убыток начинает жить! И ты все это видишь, а сделать ничего не в силах! В долгах ведь мы последнее время у государства, как в шелках! Давно, давно пора всех этих межрайонщиков в одну упряжку! А то один в бороне — семеро в стороне! А как каравай делить — всем поровну! Да если бы еще поровну! Подняться бы — теперь не время хворать… А сил не хватит — передать бы хозяйство в добрые, честные руки… уж не Глобину только, — помрачнел враз отец, опустился безвольно на подушки. — Глобин… опять Глобин… что за Глобин? — допивая молоко, усмехнулся Юрий. — Не люблю о людях говорить плохо, а он ведь еще и свояком мне доводится, — поморщился отец. — Но это вопрос для меня принципиальный. Потому скажу так: если вспомнить наш партийный язык, то Глобин — это шаг назад, хоть по всем показателям впереди. На мой взгляд, конечно… — Как это: впереди и шаг назад, не пойму что-то, — пожал плечами Юрий. — A-а, зачем тебе, — вздохнул отец. — Отдыхай лучше. А выговориться, видно, хотелось, и он продолжал уже спокойно: — Наблюдаю я за ним, за его, так сказать, методами, за людьми его и вспоминаю такой случай. До войны работал я в райкоме комсомола в одном сибирском городке. И была у нас в районе такая деревня — Каменка. Богатющая деревня. И все в районе знали: председатель того колхоза всеми правдами и неправдами гребет под себя, словом, хитрец-махинатор. Знали, но глаза закрывали: мол, зато колхоз гремит. И вот началась война. Так эта деревня Каменка в первый же год войны весь район раздела-разула. Люди все на хлеб им променяли, пока научились на картошке жить. Я тоже за достаток. Но не таким путем! Ладно, утомил я тебя. Что? Какие у тебя на сегодня планы? — Да хотел, папка, домой, в Воронино, сбегать… Сколько раз во сне видел, как приезжаю туда, вхожу во двор… Что с тобой, отец? Плохо тебе? — Здравствуйте! — в дверях стояла девушка. Увидела Юрия, вспыхнула, заиграли ямочки на щеках. — Петр Иваныч, готовьтесь! — Ох, как вы вовремя! — понял Юрий, кто перед ним, когда она надела халат, стала инструменты для укола готовить. — А я всегда вовремя! — взглянула она на Юрия с улыбкой. — Петр Иваныч, ну что вы дрожите? Все уже! До чего уколов боится! Аж в лице меняется — Знакомьтесь: Танечка. А это, Танюша, сынок мой, старшой… — как ни в чем не бывало сказал отец, оправляя рубаху. — Очень приятно! — пожала фельдшерица своей пухленькой, но крепкой ручкой сильную руку Юрия. — Петр Иваныч! Вечером зайду! — крикнула уже с улицы. — Получше тебе? — проводив гостью, вернулся Юрий к кровати отца. — Лучше, Юрик, лучше. Ты иди, иди. Бабушка Лиза радешенька будет. — Бабушка Лиза? Неужели жива? — воскликнул Юрий. Он не ожидал, что так обрадуется предстоящей встрече с бывшей своей соседкой. Тогда, в детстве, она казалась ему совсем древней старухой. И вот, оказывается, жива! — Жива! Одна она там живет. — Как одна? — Нету, Юрик, деревни Воронино. Два-три домишка… — И щеки вспыхнули нервным румянцем… — Отец, ты бы отдохнул — нельзя тебе волноваться… — успокаивал Юрий отца, а сам едва сдерживался: так хотелось узнать о Шуре. Где она теперь? Он ведь надеялся, что она по-прежнему живет в Воронино. — Отдохну, Юрик, ты иди, иди… А что: вспоминал, значит, Воронино? — Да не так чтобы уж часто… Но раз — это запомнилось— стоял как-то у телефонной будки, ждал. А в самом центре города было. Стою, жду. Мимо народ лавиной. Много людей — поток. И все мимо… И вдруг мысль такая… Что же это я стою здесь? Посреди чужого города. Среди чужих людей… Да зачем я здесь? А перед глазами домишко наш, речка за огородом, лес… Рассказывать долго, а было — мгновение… — Понимаю… Шел Юрий по селу — незнакомые люди здоровались с ним. То ли знали, чей он сын, то ли по старинному деревенскому обычаю. Когда проходил мимо магазина, вспомнил, что приехал в дом отца без подарков. Решил исправить оплошность, поднялся на высокое крыльцо сельмага. Продавщица Груня, увидев его, кинулась к кожаному пальто, спрятала его вместе с вешалкой за ширму. — То ли городский кто, то ли кто из глобинских. Не хватало, чтобы кто из глобинских отхватил это пальтецо… Что вы хотели? — обратилась она к Юрию. А он стоял и не верил глазам: невиданные товары красовались перед ним. Вот беличья шубка, вот пальто с этикеткой «Бельгия», вот дубленка с этикеткой «Исландия». Тут же богатые меховые шапки, заморские сапожки… Только собрался удивиться, как рассмотрел другие этикетки: 150 кг, 75 кг, — крупно объясняли они. Товары шли на мясозаготовки. Эти цифры потрясли его больше и объяснили ему красноречивее беды и задачи сегодняшнего села, чем все разговоры с отцом, чем засоренные поля когда-то передового хозяйства. Забыв о подарках, вышел Юрий из магазина — Груньк! — всплеснула руками напарница. — А ведь это, однако, Петры Иваныча сынок! Приехал, сказывали, попроведать его. Знала я его парнишкой-то… Когда еще в Воронино вместе мы жили… Он и есть! — Что же ты молчала-то! — возмутилась Груня и опять вынесла из-за ширмы кожаное пальто. — Чистая кожа, всего 450 рэ и без мясозаготовок. Надо будет предложить ему, гость все же. — И вывесила пальто рядом с другими товарами. Юрий вышел уже было за село, да не удержался — свернул в сторону: не мог пройти мимо машинного двора, на котором он когда-то, в детстве, пропадал все свободное время. Запах бензина кружил ему голову. Телогрейку мазутную, бывало, кто-нибудь из механизаторов сбросит, разгоряченный работой, он тут же натянет ее на себя — вот, мол, и я — тракторист! Как же пройти мимо. Тут все было по-старому. Еще весной разъезженная колесами машин грязь засохла комьями, и, словно вмерзшие в нее, стояли там и сям грузовики, комбайны. «Машин как будто побольше стало, а все так же — под открытым небом…» — невольно с горечью подумал Юрий. Кругом было пустынно, тихо, как и должно быть в эту пору: все способные работать и машины, и люди — на полях. Около старого «ЗИЛа» мучился паренек-водитель. — Помочь? — подошел к нему Юрий. — О-о, Иван, кажется? Привет! — узнал он вздыхателя Лены, — Помогли уже, — буркнул парень. — Только что из Сельхозтехники пригнал. Вчера пригнал — седни ни с места. Спецы! — А ну — заводи! — вслушался Юрий в работу мотора. — Не тужи: сейчас зазор прерывателя отрегулируем и — днем — кафе, вечером — ресторан! — Ну да? — не поверил парень, а потом жадно наблюдал за работой Юрия, и лицо его преображалось. — Заводи! — вытер тот руки. — А ты ведь вроде глобинский? — Да ничего она путем не знает — ваша сестрица! Я уже давным ушел назад! — Сказать ей про это? — подмигнул по-свойски Юрий, повеселело на душе: в охотку поработал. Ванька смутился, покраснел и рванул машину с места. К Юрию подошел стоящий все это время поодаль молодой очкарик, представился. — Сергей… инженер… главный… — Ого! — похвалил его Юрий. — Такой молодой и уже главный! Молодец! — Куда деваться-то, — по-уральски мягко произнеся «ться», ответил Сергей. — Вы, я слыхал, тоже наш факультет кончали? — Мы все учились понемногу, — усмехнулся Юрий и подумал: «Не успел приехать, все уже известно… Интересно, Шура знает, что я здесь?.. Если, конечно, сама никуда не уехала…» — И сразу тесно стало в груди, — Поработаем? — предложил очкарику. Ожил машинный двор. Сбежались мальчишки, наперебой подавали инструменты, галдели. Юрий то лежал под машиной, энергично работая гаечным ключом, то вслушивался, приложившись ухом к боку машины, в работу мотора. — Коленвал, — ставил диагноз. — Коренной подшипник. — Послушал еще: — Передний. Нельзя снять вон с того старичка? — Можно, — восхищенно смотрел инженер на работу гостя. — Клапан прогорел, выпускной, — будто внутрь заглянув, уверенно говорил Юрий. — Есть клапана? — В Сельхозтехнику надо. За любой малостью к ним. Да еще сто раз поклонишься — ничего-то у них нет. Вон Глобин, ребята говорили, новые машины на детали разбирает, и ваших нет! Опять — Глобин! — А что же у вас техника-то под открытым небом? Раньше — понятно: машин-то было — раз-два, и обчелся. А теперь… Не жалко? — Жалко… Как не жалко, — нахмурился очкарик. — Да куда деться-то? Не у нас одних… Там, — поднял палец вверх, — никак, видно, не договорятся. Лучше бы машин чуток поменьше выпускали — все равно людей не хватает, простаивают, а выделили бы средства на машинные дворы. Не задерживаются у нас специалисты: то в Сельэнерго бегут, то в ПМК, то еще куда — пятидневка всем нужна. Ну, ничего — мы тоже скоро на пятидневку перейдем! — А здесь отрегулируем зажигание, — закончил Юрий осмотр очередной машины. — Теперь отрегулируем! — оптимистически сверкнул очками инженер. Увлекся работой Юрий, не заметил, как день пролетел. Устал с непривычки: ломило спину, пальцы разбухли, казалось. А еще больше устала душа: столько вспомнилось под небушком этого старого, пропахшего потом машин двора. Вон там, в его укромном уголке, разыскала однажды Юрия разгневанная Шура: — Юрка! Так и знала! Ты с ума сошел? Завтра экзамен по русскому, а ты! Имей в виду — я тебе шпаргалить не дам! — И она, прикрыв голову сорванным тут же листком лопуха и устроившись на пружинящем, горячем, как железная печка, сиденье старой сенокосилки, начала читать ему вслух учебник по русскому языку — сдавали за восьмой класс. Он тогда собирал из всего бросового, можно сказать, из металлолома, свою первую настоящую машину — маленький грузовичок. Работа спорилась, и Шура ему ни капельки не мешала. Наоборот, сколько он помнил себя, тихая радость, умиротворение, покой охватывали его неизменно, если рядом с ним находилась Шура. Вот и тогда… Грелись безмятежно на июньском солнце молодые лопухи… Повизгивала пила в столярке: готовясь к сенокосу, наращивали там борта машин. Стрекотали в траве за забором кузнечики. И откуда-то, словно из глубины высокого летнего неба, доносился уставший голос Шуры: «Наречие — это неизменяемая часть речи, которая…» И он, забывшийся за любимой работой, отрешенно ловил голос, не узнавая слов. «Юрка! Опять не слушаешь! Я же вижу!» — «Да слышу, слышу, читай, читай!» — откликался он миролюбиво. «Читай, читай — нашел няньку», — ворчала она и краснела густо, смущаясь его откровенно счастливых синих, как вот это небушко, глаз… Здесь же, в этом же дворе, пережил Юрий и свое первое настоящее горе. Засиделся как-то летом допоздна: самостоятельно, без чьей-либо помощи пытался старую полуторку отремонтировать. И когда уже совсем стемнело, въехала вдруг во двор брезентушка отца. Только хотел он кинуться к отцу, как услышал тихий девичий смех. Из машины вышла учетчица. Юрий узнал ее сразу. — Валя! Подожди! — это был голос отца. Девушка повернулась на голос и вдруг обняла отца. И отец, его отец (Юре показалось тогда, что все это во сне), отец тоже обнял ее, и они стояли так долго-долго. Всю ночь проплакал он тогда на сеновале, зло нашептывая: «Предатель! Изменщик! Ненавижу!» — Ох, и эксплуататор все же я! — воскликнул инженер-очкарик. — Совсем, гляжу, замаял гостя! Возвращались в село вместе. Очкарик что-то говорил, объяснял Юрию, но он плохо слушал: шел и словно нес в себе давно забытое чувство радости от хорошо прожитого дня, от того, что так пригодился он тут! Может, может он еще потрудиться другим на зависть, себе в утеху… — Хорошо, значит, отдыхаешь? — встретил его улыбкой отец. — До мозолей на руках? А в Воронино ведь хотел? — Успею. Сергей, инженер ваш, просил на АИСТ заглянуть, что-то у него там не ладится… — Ему только поддайся, Сергею нашему, — засмеялся Петр Иванович. — Мне мои мальчишки все уши прожужжали: твой брат только посмотрит на машину и все про нее знает! — улыбалась Юрию Лена. — Ну, мужики, руки мыть и ужинать! — и подставила тазик отцу. — Да я, Ленок, однако, начну вставать помаленьку. Переглянулись тревожно мать с дочерью, а Юрий подошел к отцу, и отец, опершись о его плечо, встал. В Воронино Юрий пошел только через несколько дней. Вышел за село и невольно залюбовался: дорога вела его по пригорку, а внизу отдыхала в зелени речка, словно и не торопилась отсюда никуда, словно пряталась в зарослях тальников от мальчишек, которые, казалось, так и не уходят с поляны берега — все играют день и ночь в шаровки. Поглядел на них Юрий, позавидовал — дальше пошел. По Дону гуляет, по Дону гуляет, По Дону гуляет казак молодой! — послышалось вдруг разудалое пение, и из-за речного поворота, из-за кустов ивняка выбрел и сам этот «молодой казак». Шел он посреди речки прямо в одежде, высоко поднимая ноги, и орал вовсю, повторяя одни и те же строчки. — Эй, друг, ты что, другого места не нашел для прогулок? — крикнул Юрий, смеясь. — Где хочу, там и гуляю, понял? — миролюбиво откликнулся «казак» и побрел по реке дальше: — По Дону гуляет… — Васька! Васенька! Иди, сынок, за им! — заметалась по берегу женщина с распаренными от стирки руками и в фартуке. — Там, дале, глыбко! Опять утонет! — Как же, утонет! — откликнулся мальчишка, прицеливаясь шаровкой. — Нашла дурака! — Так-то матери отвечаешь? Неслух! И женщина, всхлипывая, заторопилась берегом следом за мужем. Вода то доходила ему до колен, то поднималась до пояса. Юрий решил помочь женщине: разулся, закатал до колен штанины. — Вот и прибралась! Вот и постиралась! — причитала она. — Ну, нисколь по субботам одного нельзя нигде оставить. Как суббота — так наберется! Зотик! Зотик, вернись! Ой, а я вас спомнила! Вас не Юрой звать? Ой, а меня вы не узнаете? Мы из школы все вместе ходили: я до Выселок, а вы с Шурой до Воронино, спомнили? Зина я, Горбунова была, на класс ниже вас с Шурой шла. И она неожиданно расхохоталась по-девчоночьи весело: — Ой, извините, спомнила, как вы, бывало, нас с Шурой через ручей переносили, в логу, по очереди. А посреди воды-то и остановитесь. Боязно было… Мы с Шурой, как сойдемся, все про Это споминаем… Зотик, увидев, как оживленно беседует его жена с незнакомым молодым мужиком городского обличья, потоптался посреди речки, потоптался и, пошатываясь, заторопился к берегу. — Здрасте! — сказал он жизнерадостно Юрию и, кивнув на жену, снисходительно объяснил: — Футок не понимает! Пофу… пошутил я! Юрий посмеялся, стал обуваться. — Хто это? — округлив глаза, строго спросил жену Зотик. — Кто-то! — подмигнув Юрию, с вызовом ответила она. — Смешишь людей! Позоришь! — И опять к Юрию, со вздохом: — Господи! Давно ли это и было-то? — Шшто было? — прошипел муж. — Что-то! — вприщур посмотрела она на мужа и пошла торопливо к селу, всем своим видом говоря, как ей стыдно за него, непутевого, и как она помнит то, что было еще, кажется, совсем недавно. — Пофу… пошутить нельзя, — хмельно улыбнулся Юрию Зотик и стал выливать воду из сапог. Вот он и ложок тот, что веснами заполнялся водой. Замедлил Юрий шаг, а потом бегом на крутой его берег. Остановился — не для того, чтобы отдышаться, — захлестнула его мысль: здесь, здесь Шура, не уехала. «Как сойдемся мы с Шурой, все про это споминаем!»— звучал в его душе голос Зины. На мгновение он вдруг ощутил себя тем шестнадцатилетним мальчишкой, по очереди переносящим девчонок через ручей. Вспомнил даже, что маленькая худенькая Зина казалась ему тяжелой. А крупная, рослая не по возрасту Шура — невесомой. Держал и держал бы ее над ручьем, испытывая непреодолимое желание прижаться лицом к ее смуглой, румяной от весенней свежести щеке. Все бы отдал, чтобы вернуть то время. «А Санька?»— полоснуло по сердцу. Санька, Санька, как ты будешь жить, мой Санька? Как того мужика — Аорист? Прости меня, Санька! Сын показался Юрию Отсюда таким одиноким, таким заброшенным, таким обиженным, что вмиг на свет не захотелось смотреть. «Ничего, Санька, ничего, сын! — взял он себя в руки, — Мы, брат, с тобой не по-банному крытые! Не по-банному, сын!..» И сразу будто рванулся вперед. Зашагали шире, увереннее его длинные ноги, заработали вольнее руки. Он подставил лицо встречному ветерку, и душа словно нехотя, но освобождалась от всего недодуманного, недорешенного. Постепенно Юрия отпустило. И надежда на предстоящую встречу с Шурой горячим нетерпением торкалась в сердце. Он шел и вдыхал вкусный воздух летнего утра, чутко различая в этом воздухе все растворенные в нем запахи. Ни с чем не сравнимо дышит влажная летняя земля; щедро приправляет это дыхание молодой сосновый лесок; горьковато-терпким вином потягивает от осиновой рощицы; холодком тает во рту ландышевый аромат; кружит голову мята… Вот сейчас, вот сейчас… Кончится этот, сколько помнит Юрий, всегда молодой сосняк, и… Юрий встал как вкопанный. Даже оглох будто на миг: когда-то красивая, сплошь под тесом улица, далеко убегавшая вдоль берега речки, исчезла. Будто прошел пожар. Не было его деревни Воронино. Только от огородов, кое от каких построек остались следы. Полусгнившие ребра срубов, ямы подполов, заросшие диким малинником. И столбы, столбы… Сохранилось всего несколько домишек. Издали увидел свой заросший крапивой да репейником двор. Подошел ближе, огляделся. Изба напротив печально привечала его цветущими на покосившихся подоконниках геранями. Из темной калитки вышла сухая, но стройная старуха, лет, наверно, восьмидесяти. Юрий шагнул ей навстречу: — Бабушка Лиза! — осел вдруг голос, — Елизавета Пахомовна! — Не признаю никак, — всмотрелась старуха в его лицо неожиданно ясными из глубоких морщин глазами, — О-ох, Егорий никак? Соседушко мой молодшенький! — поцеловала троекратно. — Помнишь ли — не любил ты, как я тебя так величала? Егорий — скажу. «Никакой я не Егорий», — ты мне. Приехал все же? Это я надоумила Ленушку: отбей, мол, телеграмму, так и так: отец плох. Что озираешься — дивно? — Елизавета Пахомовна, как же вы тут? Так одна и живете? — не мог он никак привыкнуть к новому виду деревни. — Пошто одна? Дружок мой тут, рядышком. На кого его оставлю? — кивнула она на могучий тополь посреди полянки. Была здесь раньше главная деревенская площадь. — Ну, пойдем в избу — соловья баснями не кормят: луковик у меня в печи. Как знала, луковик ноне завернула… Меня-то уж отседа только вперед ногами вынесут. Она, однако, не торопилась уходить с улицы, словно желая, чтобы Юрий подольше насмотрелся на запустение. — Всю жизнь я бессменным председателем колхоза «Заре навстречу», все тяжкие года была с родной Ворониной, вот и уйду из нее последней. А может, еще доживу — увижу, как она сызнова отстраиваться начнет… Юрий слушал старуху, а сам посматривал нетерпеливо на свой домишко. Она заметила это: — Ну, иди, иди домой-то, иди… А я тем временем выну из печи. Да отдохнуть ему еще надо, луковику-то. Пойди пока… Перво-наперво отодрал Юрий от окон доски, распахнул ставенки. Потом подпер колом ворота: когда открывал, они едва не свалились на него — подгнили столбы. Раздвигая по пояс вымахавший репейник, прошел к крылечку. В давно заброшенном дворе две скворечни-дуплянки оказались жилыми. Обрадовался верещанию скворчат, как в детстве. И вот перешагнул порог родного дома, где столько раз побывал во сне. Зашел и сел прямо на порог, всмотрелся в немудреное убранство избы. Вот его, Юрия, школьный уголок: сколоченный отцом стол, этажерка. Юрий прошел к этому столу, посидел за ним, веря и не веря, что это опять не сон, что он в доме своего детства. На полках этажерки пылились журналы — «Юный техник», «За рулем», школьные тетрадки. За стопой тетрадок Юрий вдруг увидел огромный, перетянутый проволочкой пучок карандашей, простых карандашей, не подточенных. Вспомнил, как они тут оказались, повертел в руках, засмеялся: — Вот грабитель! Не хотелось засиживаться в сумерках нежилой избы. Вышел в ограду, разыскал под навесом старую щербатую литовку, замахал ею, скашивая крапиву да репейник. Когда дошел до покосившегося забора в огород, литовка вдруг врезалась во что-то носиком. Оказалось: колясочка, деревянный ящик на колесиках, вместо руля — тоже колесо от детского велосипеда. Юрий присел перед этой колясочкой, вырвал ее из бурьяна. Опять вспомнилось давнее. …Юра стоял у ворот, что вели в огород, смотрел в щелочку и хныкал. Он знал: в огороде живет росомаха, а мама ушла туда и не возвращается. Наверно, росомаха защекотала ее до смерти. И он разревелся в голос. Вдруг в подворотню двора решительно пролезла девчонка, отряхнула платьишко на животе, огляделась в чужой просторной ограде. — Что базлаешь? — увидела прижавшегося к калитке Юру. Ему понравилось, как незнакомая девчонка пролезла по-пластунски в их двор. Он сморгнул слезинки, объяснил хмуро: — Мама ушва в огород и нету… — Не ушва, а ушла, — строго поправила его девчонка. — Я и говорю — ушва. А там живет росомаха. Она ее защекотава, — сморщился он опять, да передумал плакать, поддернул штанишки. Девчонка поправила единственную лямку на его плече, объяснила: — Твоя мама ушла в магазин, я видела. Через прясло вон там перелезла и ушла… — Нет, она сказала в огород, горошку нарвать… — Да обманула тебя мама, понял? — Зачем? — распахнул он синие в пушистых ресницах глаза. — Дурак ты, я погляжу! Зачем обманывают? — Зачем? — повторил он свой вопрос. — Да ни за чем! — рассердилась девчонка. — Ты за ней гоняешься? Юра молчал. — Говори: гоняешься, как хвостик? Юра кивнул смущенно — гоняюсь: он был правдив. — Ну вот! Мама твоя и придумала сказать тебе: мол, в огород пошла за горошком. А сама — через прясло да в магазин… — Зачем? — опять горько спросил Юра и заморгал, заморгал. Девчонка всплеснула руками: мол, ну и плакса! — Погоди! Я счас! — пообещала она и подпрыгнула раз-другой у калитки. Но до веревочки щеколды не дотянулась и опять, пробороздив животом по пыли, проползла под воротами. Когда она в третий раз тем же путем проникла в ограду, платьишко на животе было уже серое от пыли. Зато она победно помахала перед носом нового приятеля букварем: — Во-от! Видал, что у меня есть? — и села на ступеньку крыльца — Ты нынче в школу пойдешь? — В шкову? — Оживился Юра и устроился рядом с гостьей. — В шкову! — Ликовал, — Скоро в шкову! — Да не в шкову, а в шко-лу! — засмеялась девчонка. — Я и говорю — в шкову! Голова к голове — сидели они над букварем, перелистывая его. — Ау! — читала девчонка. — А-у! — вторил ей Юра. — Ма-ма мы-ла ра-му… — Мама, — вспомнил Юра. — Маму росомаха защекотава… — Вот наказание господне! — захлопнула девчонка букварь и схватила этого плаксу за руку. — Пойдем! Юра вошел в огород и прижался испуганно к забору, всматривался округлившимися глазами в глухомань картофельной ботвы. А девчонка носилась по ее междурядьям. То там мелькнет ее всклокоченная голова, то там. — Ну, где твоя росомаха? — остановилась перед ним, потом взяла крепко за руку, повела за собой. И он пошел, всматриваясь в неведомый ему, запретный доселе мир. — Вот кто здеся живет! — выдернула девчонка морковинку, обтерла кудрявой ботвой, захрустела аппетитно. — Хошь? Он хрумкнул, засмеялся: вку-усно! — Вот кто здеся живет! — сдернула девчонка с высокой грядки колючий недоросток-огурец, опять заставила его отведать. Нащипала полон подол тощеньких плющаток гороха. — Ну, видишь: нет здеся никакой росомахи! — Мама сказава… — Я же говорю: обманула тебя мама… — Обманува, — плелся за ней Юра. — А ты… ты меня тоже обманешь? — спросил вдруг строго. Она удивленно посмотрела на него, пожала плечиком. — Не обманывай меня, вадно? — зашептал горячо, заглядывая в черные ее, распахнутые глаза. — Есви не обманешь, я с тобой играть буду. — Он подумал немножко, будто решая, стоит ли она того, чтобы сказать ей заветное. — Не обманывай! А я тебе свою машину покажу! Я ее сам извадив, са-ам! И покатаю даже! Руль у машины был из колеса старого детского велосипеда. Девчонка крутила его то в ту, то в другую сторону, а Юра сидел в ящике-кузове и, упираясь двумя палками-веслами, катил свое изобретение по просторной ограде. Ликовала девчонка: вот проехали-проплыли мимо хлева, вот осталась позади поленница, потом и амбар, нот к огромной кадке с водой подкатили. Тут запнулась машина за оглоблю таратайки, на которой возили воду. Юра выскочил из кузова, машина ткнулась носом в трапу, вывалила из «кабины» пассажирку. — Это не настоящая машина! — рассердилась она. — Настоящая машина не падает и заводится! Вот так: фррр-фррр! — Вырасту большой, построю настоящую машину! — сказал Юра. — А меня тогда будешь катать? — примирительно спросила девчонка. Он подумал, рассматривая ее с головы до пят, ответил: — Если женишься за меня, тогда покатаю… Теперь она задумалась, прежде чем ответить. Он ждал. — Ты смевая! — воскликнул Юра, не вынося молчания. — Ты не испугавась росомахи. И ты умеешь вазать под воротами! — У тебя такие баские сандалики! — неожиданно брякнула девчонка. Юра посмотрел на свои сандалии: — У тебя нет? — А зачем мне! — засмеялась она. — Тепло же! Я босиком! — И она сорвалась с места, засверкала пятками но ограде. Юра тоже сбросил сандалии и тоже было метнулся босиком, да тут застопорил, заприплясывал. Засмеялся радостно: — И правда — земвя тепвая-тепвая! Токо ковется и щекочется! — И он шагнул в траву. — А трава — мя-ях-кая! — И тоже засверкал пятками по ограде. — Вот ты где-ка! — распахнулась калитка, и Юра увидел бабушку Лизу. Он не любил ее за то, что она звала его не Юрой, как все, а Егорием, и за то, что у нее были строгие-престрогие глаза. — Вот ты где-ка! Шурка! — сказала бабушка Лиза его новой подружке. — А мать обыскалась тебя! Вот как ты домовничашь! Полон огород кур напустила, варначка. — Это наша бывшая председательша! — зашептала девчонка Юре. — Мать-то на речку побежала, — продолжала выговаривать ей бабушка, — Думает — туда ты удула! — Никуда я не удула. Тут я вовсе! — Познакомились, стало быть? Вот и дружитесь! Егорий — хороший мальчонок. Вон он какой чистенький у нас, быдто грыбочек беленький! «Опять Егорий да Егорий!» — обиделся Юра, сел на свой «автомобиль», покатил от них в дальний угол ограды. Старуха вышла в калитку, а Шурка опять юркнула под ворота, в который раз прометая под ними пыль подолом незнаткого уже платьишка… — Ох, сколь головушек успел ты уложить! — в ту же, только покачнувшуюся от времени, калитку вошла Елизавета Пахомовна. — Управился? — осмотрела ограду, устланную крапивой да репейником. — Ну, пойдем, испробуй моева луковичка. «Сколько же ей теперь лет?» — думал, идя следом за старухой, Юрий. В уютной, по-старинному убранной избе исходил ароматом луковый пирог на столе, красовалась бутылочка домашней наливки. — Мммм, — наслаждался Юрий пирогом. — С детства не едал такого! — Ешь, ешь, — обрадовалась похвале старуха. — С молочком вот, козье, правда, — на козах все больше ноне выезжаем… Зовут меня и отец твой, и сестрица Ленушка — сколь пословная выросла девушка! — переезжай да переезжай к нам, на центральную усадьбу! Петро бает, мол, квартиру со всеми удобствами дадим. Не-ет! Годов с десяток, я думаю, еще продержусь, поживу здесь, покараулю вам Воронину. Может, кто из вас, из молодых, и надумает навовсе вернуться… Вот бы ты, Егорьюшко… — Ну, баба Лиза! Я — отрезанный ломоть! — Бывает, — поджала старуха губы. — Бывает, конечно, работа такая: держит. Ты кем робишь-то? — У меня специальность универсальная, — хоть где не пропаду! — Хоть где? А по нам — так, стало быть, нигде, — развела руками старуха. — Елизавета Пахомовна, как могло с отцом такое… как это он в отстающие попал? Гремел ведь совхоз. Я помню — уехали мы уже от него, а я все вырезки из газет собирал… Как это он так — не пойму… — Петро-то? Да кабы он один… Расскажу я тебе, Егорьюшко, байку, а ты слушай да понимай. Вот, к примеру, приехал бы ты не на час домой, в Воронину, а навовсе, жить-зимовать… Дак с чего бы ты начал? Сперва ты, самое верное, сорну траву выкосил. А дале? — Ну, печку, наверно, поправить надо да крышу над головой. — Эдак, эдак, — сверлила его старуха строгими глазами. — А дале? — Вон ворота падают, — включился Юрий в игру. — Огород загородить надо да воткнуть какой овощ в землю, еще бы, поди, выросло что… — Эдак, эдак… А теперь слушай… Только это напланировал ты себе делов — край необходимых! А оттуда тебе, — подняла старуха палец вверх, — дзынь! Звонок. — Откуда — оттуда? — хитренько усмехнулся Юрий. — На то она байка — понимай. К нам — из району, к ним — еще откуда повыше. Словом — дзынь! Спрашивают тебя: такой-то такой-то? Жить-зимовать собираетесь? Ну так вот: строчно ремонтируйте баню! «Да я крышу было собрался починить», — ты имя. «Никаких крыш, дорогой товарищ! Баню! Вам с дороги помыться надо». Дак что бы ты стал делать, Егорьюшка, при таком положении? — Так и сказал бы: да вы что? Мне крыша над головой нужна, а не баня! — Вот то-то и оно. А батюшка твой, Петро Иванович, ему баню прикажут — он баню и строит. Все считает: там, — подняла старуха палец вверх, — лучше знают, что нам здесь делать надо. А Глобин, хитрая лиса, и крышу покроет, и печь складет, а отчет даст, мол, баню по вашему указанию построил. Вот так и живем, Егорьюшко. Испокон хлеборобы мы были, а теперь вот скот ростить взялись. А угодий никаких. Да еще и обман получился: давали бычков нам, а Глобин их перехватил — пришлось телочек нам ростить — одно к одному… Землю запустили… А кто мы и есть-то, коли не до земли нам… Шел Юрий по бывшей своей улице и не поднимал глаз. Шел и как наяву слышал голоса будто купающихся в речке ребятишек, топот лошадиных копыт. Вот щелкнул отчетливо кнут. Вот идет стадо, мычат коровы. «Динь-дзинь!» — работают в кузне. Живет деревенская улица. Поднял голову — пусто кругом, тишина. Заволновался вдруг: ноги сами привели его к Шуриному дому, тоже, кажется, жилому. Затаив дыхание, не в силах справиться с собой, вошел во двор. Дверь в сени была распахнута. Юрий шагнул и замер: на полу в этой сенной прохладе спала… Шура. Полушубок на пол бросила и прилегла вздремнуть — притомилась, видно, на работе. Голубая, в цветочек, сорочка сползла с плеча, приоткрыв по-девичьи светящуюся грудь. Воланчики, оборочки, кружева… Лицо разрумянилось, губы приоткрылись, улыбаясь во сне чему-то. Темные волосы, освобожденные от заколок, тоже, казалось, отдыхали, разметавшись по полушубку. Он попятился — скрипнула половица. — Ай! — вскинулась девушка, обхватила руками плечи. — Кто тут? — Простите, — смутился Юрий. — Думал… показалось — Шура… — Ха-ха-ха! — сразу проснулись глаза девушки. — Да неуж меня с Шуркой можно спутать? Шурке — за тридцать! А я самая младшая, заскребышек… А вы… вы Юра. Ой, какой вы тоже — постарели… Я вас помню… Я маленькая была, а помню, как вы с Шурой дружили… Лариска я — спомнили? Мы здесь не живем, мы на центральной усадьбе теперь живем… И Шура с семьей своей. Ой, она у нас счастливая. В отпуске счас с мужем, с детьми — он у ей тоже учитель. Купаются на море! Скоро должны прикатить! А я на лето сюда перебираюсь — отседова до летних выпасов ближе. Телятниса я — кому-то надо! Вот телушек своих напоила, пришла да завалилась. — И замолчала смущенно, вспомнила, что в одной сорочке. «До чего на сестру похожа!» — думал Юрий, выходя из двора. «Ну, эта, Лариска, — сестра. А та, студенточка, с какой стати? А тоже — очень похожа». Удивился, что вспомнилась вдруг почему-то незнакомка та. «Ой, землянка! Ананас и ананас! Вы ели ананас?..» Бывают такие люди: встретишь на миг, а помнишь долго. И тепло как-то становится, и грустно одновременно. Встретились — разминулись. И навсегда. То ли под впечатлением встречи с прошлым, то ли устал видеть разоренную свою деревеньку — от Шуриного дома побрел Юрий через ближайшую, так любимую им с детства рощу. Шел не торопясь, словно со стороны наблюдал свою печаль, слушал занывшее сердце. Подойдя к своему домишке, Юрий оторопел: перед воротами увидел воз бревен, только что привезенных, судя по густому сосновому аромату, из лесу. На одном из бревен сидела бабушка Лиза верхом, помахивала топориком, ловко держа его в костлявых руках. — Бабушка Лиза! — только и смог сказать Юрий, увидев всю эту картину. — Да ты только ушел, — оправдывалась старуха, — а тут лесник Натолий с этим возом. Продай, говорю: может, человек заплот починить захочет, вон нижний венец у избы подгнил… Ты не отказывайся, Петрович, подправь домишко: может, когда еще приедешь, сынка привезешь, жону — я бы их козьим молочком попоила… — А зачем же вы — дайте, я сам… — потянулся он за топором. — Нет уж! Не отымай ты у меня струмент: больно любела я эту работу! Завсегда, сколь строились, мое это было дело — бревны ошкуривать. Иди-ка — почайпей, а мне в охоточку! — И мне в охоточку! Слезайте, баба Лиза! — приказал Юрий и, поплевав на ладони, заработал топором. Поигрывал он у него в руках. Тонкой кожурой стлалась под ноги душистая сосновая кора. Разогнулся — стоит перед ним Лариска, смотрит на него, улыбается: — Обратно подумали, что я — Шурка! На-а бу-ет рассказать ей об этом — вот похохочем! — И она засверкала голыми пятками к речке. Проводил ее глазами Юрий, вновь за топор взялся. И-эх, как работал! Ходуном ходили под взмокшей рубашкой лопатки. И росла, росла горка ошкуренных им бревен… Только под вечер разогнулся, подумал с сожалением: «Пора к отцу — потеряют…» Елизавета Пахомовна, завернув гостинец — остатки луковика, увязалась проводить его. — Айда пойдем — укажу тебе короткий путь… И вела его почти нехоженой тропой, загадочно поглядывая по сторонам. Едва не наткнулись на крашенный в зеленое высокий забор. «Заповедник „Еловый“», — прочитал Юрий. — Ага, он и есть — заповедничок, — ехидно подтвердила старуха. — Пойдем — покажу тебе этот заповедник! — потянула она его к щели в заборе. Среди зелени, увидел Юрий, прятались нарядные коттеджики, разноцветные «Жигули» стояли почти у каждого из домиков. Меж деревьями натянуты гамаки, в них нежились в светлых праздничных платьях женщины с книжками в руках. — Дом отдыха, что ли? А почему «Заповедник»? — недоумевал Юрий. — Заповедник для двуногих! — съехидничала Елизавета Пахомовна. — Раньше была это деревня Еловая. А что теперь, спроси у самого вон Глобина! Помолчала, объяснила, для чего вела своего гостя сюда: — Вот эта Еловая и есть главный козырь Глобина супротив твоего отца! — Понятно, — усмехнулся Юрий, — Да пускай люди отдыхают! Жалко, что ли? — Страм! — сверкнула старуха глазами. — Стыд и страм! — И пошла от него, не прощаясь. Скрылась в зелени леса, но и оттуда был слышен ее громкий голос: — Ишь, помещик новоявленный! Земли государственные раздаривать! Прикормил себе холопьев! Подходя к отцовскому дому, Юрий еще издали увидел, что Петр Иванович, посвежевший и, казалось, совсем не больной, сидел на крыльце. Юрий опустился с ним рядом, молчал. — Ничего, Юрик, ничего, — понял отец, почему молчит сын. — Ничего. Вот понравлюсь, а теперь, однако, поправлюсь, раз выполз вот на волю… Поправлюсь, и начнем помаленьку отстраивать нашу Воронину… Еще красивше будет… — Вечеруете? — по-хозяйски распахнув калитку, шел к ним крепкий, носатый, губастый, с веселущими глазами из-под густых бровей человек лет пятидесяти. Юрий увидел, как поморщился досадливо отец, человек этот явно ему неприятен. — Здорово, друже! Встал? — тряхнул он руку Петра Ивановича, обхватил за шею, расцеловал троекратно. — Свалило тебя, а я заехать никак не могу! Подминает и меня житуха, Пётро, ох, подминает! Сеструха, ставь самовар! Весь день потел — самовара мало будет! — А сам пристукнул о ступеньку крыльца бутылкой коньяка, — Глобин! — подал руку Юрию, тряхнув с силой. Юрий впился в него глазами: уж очень не совпадали его представления о человеке, о котором он наслушался всякого, с тем впечатлением, какое производил этот крепыш, так похожий, рассмотрел Юрий, на Валентину Андреевну. Сели за стол. Посвистывал самовар. Но Глобин пил больше из рюмочки, не из чайной чашки. — Я говорю, не пьешь, а за ворот льешь, я говорю, — заметила ему сестра. — Не ворчи, сеструха: с устатку да на радостях! Петро твой повеселел, ну и — для-ради встречи, — потянулся он рюмкой к Юрию. — Ты, Петро, давай поднимайся да за дело! А на меня не приходись! Я тут ни при чем. Не моя это затея — хозяйства наши слить… Молнией промелькнула, задрав носик, Лена, хлопнула выразительно калиткой. — Я, как узнал, — проводил ее глазами Глобин, — так чуть самого кондрашка не хватила: соседи ведь, да еще свояки. Ни в жисть… — Я говорю, запел свою песню, я говорю, — одернула его сестра. — Ни в жисть не соглашусь, — не обращал на нее внимания Глобин. — Эслив только уж прикажут… — Что-то ты сегодня больно мягко стелешь, — усмехнулся Петр Иванович. — С чем пожаловал? — С помощью я к тебе, Петро, с помощью: посылай завтра ко мне транспорт, выгружай из моих складов минералку и срочно подкармливай сеяные травы. А то опять без кормов останешься. У меня этой минералки — девать некуда, а тебя, я слыхал, опять Сельхозхимия пообидела. Или нет: я сам распоряжусь. — У себя распоряжайся! — неожиданно резко оборвал его Петр Иванович. — Что? Лишнего нагреб? — У меня лишнего не бывает! — ничуть не обиделся Глобин. — У меня завсегда — четыре, эслив даже и не дважды два! Уметь надо! — Я говорю, сел на своего конька, я говорю, — тревожно посматривала Валентина Андреевна на мужа. — Счас они меня воспитывать зачнут, — подмигнул Глобин Юрию. — А что меня воспитывать? Сегодня живу! На земле — не в облаках! Седни жить надо, парень! — поучал уверенно Юрия — рад был свежему человеку. — В этой жизни, в этой! — прихлопнул с силой по столу пятерней, обросшей рыжей шерстью. — Учат! А у Глобина просто ребры не повдоль — он и пополам согнуться не гнушается, для дела! — Все средства хороши! — добавил насмешливо Петр Иванович. — Именно, именно! На днях сосед Ларионов приехал — это по другую мою сторону сосед, — объяснил он Юрию. — Приехал: Андреич, христом-богом молю — помоги! Шабашники дома поставили, а Сантехника унитазы не дает. Мало того что рабочих у них нет, так и оборудование придерживают. Попроси, Андреич, тебе не откажут, а я у тебя в долгу не останусь. Вот так и живем: ты — мне, я — тебе! А батюшка твой, Петро-то Иваныч, осуждает меня за мою предприимчивость… — Только без демагогии, — поморщился отец. — Другим словом все это называется… — Да что — слова! — решительно отрубил Глобин, — Слова словами, а хочешь, парень, поглядеть, как живет Глобин? Поехали ко мне! — загорелся он. — Поехали! Юрий увидел — затревожились глаза отца: понятно, мол, зачем своячок пожаловал, отнекиваться стал: — Ехать сейчас? Да что я там у вас увижу, ночью-то? — Да у меня там освещение, как в областном центре! Петро, отпусти сына! — И чуть не в охапку сгреб Юрия. — Я ненадолго, — успел тот предупредить отца. Глобин уже сел в машину, да вспомнил о чем-то, заторопился в дом: — Жди меня в машине, я мигом… И, едва перешагнув порог, заявил: А я ведь к тебе с просьбишкой, Петро. Сестра, с глазу на глаз бы мне надо-то… Поджав губы, Валентина Андреевна вышла, предупредив брата: — Гляди! Гляди тут, я говорю! — Ну, что там у тебя? — усмехнулся Петр Иванович: просто так не приехал бы к нему свояк. — Да понимаешь: приглядел я в твоей Ворониной пару домишек. Оне хоть и старые, а дерево еще ничего, звенит. Эсли в бревны перебрать, можно еще… — У этих домишек хозяева, надо думать, есть. Здесь или в отъезде где… — Да нет: амбары это, колхозные еще… крепкие. — На что они тебе понадобились-то? Глобин помялся. — Ладно, тебе откроюсь. Человек один просил. Из области человек-то! Давно обещает мне поездку в заграницу организовать, по обмену, дескать, опытом… Он и тебе, эслив пожелаешь… — Замолчи! — остановил его Петр Иванович. — Замолчи! Он полежал, отдохнул, прикрыв глаза, потом заговорил с болью в голосе: — Был бы ты, Алексей, чужой мне, я бы раз и навсегда выставил тебя из дому! На-всег-да! Но не чужой ты мне — в этом вот доме ведь вырос. Послушайся меня, Алексей: живи как человек! Все кичишься: мол, деловой, оборотистый! Мол, для дела — у тебя ребры не повдоль! Кабы для дела! Для дела, для людей незазорно иногда и грех на душу взять. Для себя ты стараешься, под себя все гребешь-то! Тебе шшто, — приподнялся гневно Петр Иванович, — тесно было в том доме, в особняке том, у леса? Втроем тесно? По какому праву ты обидел старого учителя! Сад у него порушил! Какой был сад! Он же за каждым деревцем, как за малым дитем, ходил! А тебе именно на том месте, у речки, вишь ты, новый особняк возвести вздумалось! А контора? Зачем вам такая контора? Любимчиков развел, подхалимов! Все им! А люди, рабочие, никакой заботы от тебя не видят! Напоказ живешь, пыль в глаза, а на деле… Одумайся, Алексей… Не так ведь ты начинал, вспомни… Глобин слушал покорно, молчал. Выбрал наконец момент, сказал в ответ на горячую тираду свояка: — Устарел ты, Петро. Ох, и отстал ты в жизни, — и обвел с сожалением стены старенького, рубленного еще его дедом домишки. — Ну дак как насчет амбаров-то? — Во-он! — прошептал побелевшими губами Петр Иванович. — Во-он! Отыскивая в потемках сеней дверную ручку, Глобин думал зло: «Ох, и дурак я! С кем связался! Да рази с им можно дела делать? Путаются под ногами!» — скрипнул зубами. В машине ждал его Юрий. «…И этот, поди, такой же — в батюшку. Зачем позвал его? Такие не ко двору мне. Ладно, поглядим…» Бежала «Нива» Глобина по спящей улице села, потом уверенно нырнула в темень леса, а Глобин все ни как не мог выговориться. Слушал Юрий, поражался откровенному, давно, видно, ставшему уже нормой поведения цинизму этого человека. — А у нас все идеи-мечты распрекрасные! Рости, мол, крестьянин, хлеб да мясо, а мы тебе и удобрим, и польем, и построим, и подвезем… у меня только на шее таких помощничков около десятка. А на деле? Ну-ка сунься-ка к ним с голыми-то руками? И того-то у них нет, и другого-то не водится! Э-э, думаю, для кого нет, а для меня все будет!.. — И организовали им рай в Еловой! — подсказал Юрий, только теперь поняв, чем так возмущалась Елизавета Пахомовна. — Уж набрякали? И построил! И организовал! И не скрываю! И никакого нарушения в этом не вижу! — Как говорится, днем — кафе! Вечером — ресторан! — засмеялся Юрий. — Да деревушка-то эта все равно опустела! — горячо убеждал его в своей правоте Глобин. — Ну, подправил там несколько домишек, лосей завез — в моде теперь старинные страстишки, куда от этого денешься? Мне и надо-то было всего-навсего со строителями районными контакты наладить, с Сельхозхимией да с Сельхозтехникой. Остальные у меня и так в горсти: одни любят телятинку, другие баранинку, третьи поросятнику… Ради дела какой грех на душу не возьмешь… — Партийные постановления вроде не к таким контактам призывают, — будто испытывая подпившего и оттого, видно, развязавшего язык Глобина, заметил Юрий. — Э-э, молодой мой друг! Постановления — свежие, да люди-то все те же! Приехали! Неожиданно расступился ночной лес, и из его тьмы открылся, как в сказке, двухэтажный городок. Много зелени, огни. Но, присмотревшись, Юрий понял: хорошо только на небольшом пятачке. А чуть подальше, так в дождь — надевай сапоги, иначе не пройти по улицам. «У отца на центральной усадьбе все разумнее, — думал Юрий. — Дома поскромнее, зато почти все село новое, благоустроенное». — Как оазис, — надо же было что-то сказать Глобину, ждет, привык, видно, к похвалам. — Островок в пустыне, как любит говорить наш новый секретарь райкома товарищ Степанов. — Степанов? — вспомнил Юрий. — Он — секретарь? — Так точно! И я уже успел о тебе с ним перемолвиться! — Обо мне? — удивился Юрий. — Точно так! Зевать, что ли, — такая птица к нам залетела! Со спецами у нас туговато. К отцу, думаю, не пойдешь — пресно будет после громадных строек да заводского производства. А у меня есть возможности размахнуться, коли пожелаешь! — Ну, вы и… — невольно признавая его силу, посмотрел Юрий на Глобина. — Точно! Коршун! — захохотал Глобин. — А такое ты где видал? — И погнал «Ниву» к Дворцу культуры. Рядом с ним на огромной площадке стоял настоящий самолет, поблескивая крыльями. Дрались у его ступеней мальчишки, тузили друг друга почем зря. — Этто шшто такое? — навис над ними Глобин. — Шшто за драка — шуму нет? Это вы так гостей принимаете опять? Мальчишки резко разделились на две команды, смотрели враждебно друг на друга. — Гости! — пискнул один из них. — Рассветовские это! Повадились каждый вечер! Не ихний самолет! Пускай свой заимеют! — Я те покажу — свой-чужой! А ну — рассветовские! Карабкайся в эту телегу! Ну! Рассветовские кинулись к ступеням, толкая друг друга, заторопились в самолет, И вот уже выглядывали, счастливые, из его окошечек. Задумался, глядя на них, Глобин, завесил рыжими бровями глаза. — Вот тебе и весь сказ, — ласково это у него получилось. — Ты думаешь, им важно, как я добыл этот аэроплан? Ни черта им это не важно! Оне запомнят, как игрались в нем, как летать мечтали. Ну и меня, может, заоднем спомнит кто. Памятник можно сказать, при жизни это мне… «Ну и тщеславие у тебя, товарищ Глобин, — усмехнулся Юрий. — Величиной с этот самолет!..» Назад, в совхоз «Рассвет», ехали молча. А там ждала Юрия беда. У ворот стояла машина «скорой помощи». Медсестра Танечка, ни на кого не глядя, отваживалась с отцом. Валентина Андреевна и Лена поехали с ним до районной больницы. Юрию места в «скорой помощи» не хватило, и он кинулся к «Ниве» Глобина. Тот сидел, уронив руки на руль, ничего, казалось, вокруг не замечая. Даже странно было видеть его в такой позе. — Все! — сказал он в пространство. — Сгорел мужик! И какой мужик! — Что вы его хороните! — крикнул Юрий. — Знаешь, какие у нас с ним, да и у всех хлеборобов, главные враги, — будто не слышал Глобин отчаяния в голосе Юрия. — Враги наши — всю жизнь — шаблон да овсюг! С овсюгом еще можно совладать, а вот шаблон… Я смог, а Петро — нет. Я-то смог… А какой ценой? — вдруг гаркнул Глобин. — Кто-нибудь думал когда-нибудь: а Глобину-то каково? — И не успел Юрий попросить подвезти его до района, как рванул Глобин с места свою «Ниву», помчал так в свое царство-оазис, что, казалось, опрокинется где-нибудь на повороте… У постели больного дежурили по очереди Валентина Андреевна, Лена, Юрий. Однажды, когда дежурил Юрий, отец открыл глаза, сказал так, словно все продолжал спорить с Глобиным: — Нельзя, понимаешь, нельзя ценой совести. Ничего нельзя этой ценой… если вперед думать… — И опять будто уснул. Вошла нянечка, зашептала Юрию: — Там, уже какой день, к вашему-то отцу гражданин один рвется. Я ему — нельзя, а он опять — идет и идет… — Пускай войдет, — открыл глаза Петр Иванович. — Лучше ведь мне уже. Гражданином оказался, узнал его Юрий, тот потрепанный жизнью мужичонка, который рассказывал в автобусе про черта и бабу, кто из них хитрей. — Тихо, Валя, тихо, — шел он по палате на цыпочках и сам себе приказывал. — Тихо, Валя, тихо… Петр Иваныч, доброго тебе здоровья! А это — я, Валя… — Валентин! — слабо, но обрадованно улыбнулся больной. — Явился? — Явился, Петр Иваныч, явился. Совесть заела! Клянусь тебе — навовсе вернулся! Валя добра не забывает! Пришел вот сказать тебе: Валя добра не забывает! Как узнал, что ты захворал, так сказал себе: все, Валя, погулял — пора за работу! — смахнул он слезу. — Ограду, какую в прошлом своем постыдном сжег, поставил, дров запас. Вот скоро сам увидишь — Валя врать не любит. Жениться наладился… — Ну? — не поверил Петр Иванович. — Точно! А хошь — расскажу тебе, как баба черта провела? Похохочешь — вся хворь с тебя… — Но увидел знаки Юрия, мол, закругляйся, попятился к двери. — Ну, пока, Петр Иваныч, до свиданьица! Тихо, Валя, тихо… Оживились глаза отца. — Ох, Валя, Валя! Вернулся! Молодец, — рассказывал Юрию. — Смолоду с придурью мужик: мол, деревню перерос, до города не дорос — давай пить. Жена ушла за другого, он драться. Угодил в тюрьму. Вернулся с год назад — и ко мне: Петр Иваныч, помоги! Дай человеку душу отвести! Возьми на работу, но сперва, мол, отпуск оформи — душа воли просит! Выдали ему отпускные, а он — фьють! Только его и видали! И вот вернулся! Прикатил! А я, ты знаешь, верил почему-то, — радовался отец, как мальчишка. — Верить, Юрик, людям надо, так легче и им, и самому. — Ты бы отдохнул, отец, — положил Юрий свою ладонь на исхудалую руку отца. — Отдохну, сынок, — пожал он руку сына. — Отдохну… Сказать тебе хочу, пока нет наших женщин… Не встать мне, однако, сынок… — Ну что ты, батя… — Ничего, Юрик, ничего: пожил… Годки-то мои ведь все почти полегли, а я пожил… И поработал на своем веку… Удачи были и ошибки… Но одним я доволен, Юрик: людей любил… любил людей… Сколько колен на моих глазах выросло, поднялось. Уходили на чужу сторону — переживал. Возвращались — радовался… С таких ведь вот лет — на твоих глазах… Как родные… Вот и Валя вернулся… Отдадут хозяйство Глобину — вот что обидно… что еще хочу сказать тебе, Юрик: не повторяй моей судьбы… Юрий насторожился, вопросительно смотрел на отца. — Не раскаиваюсь, нет: сильно жил, особенно в первые года, как принял совхоз. Но тебе не советую, нет… — Да я и не думаю — что ты? — Степанов у меня был, тобой, интересовался будто бы между прочим, вот мне и показалось… Глобиным только все теперь и по плечу… Их, видно, время… может, так и должно быть… Вот тогда, во время этого разговора с отцом, и решил Юрий: пойдет он к товарищу Степанову, объяснит все, попросит, наконец. Как никакое другое лекарство, нужна сейчас отцу моральная поддержка, вера в то, что поднимет он совхоз, выведет в передовые — вон как уважают его люди. Шел Юрий по одноэтажной улице районного городка, сочинял свою горячую речь в защиту отца, не заметил, как выбрел к городскому пруду. На берегу его, недалеко от центра, скорбно поникли цветы у подножия памятнику погибшим во время войны горожанам. Тяжким предчувствием сдавило сердце. В вестибюле нарядного, даже с колоннами, особнячка было приятно прохладно, дремали комнатные березки, раскинув вольно пушистые ветви. — Александр Евгеньевич занят, — объяснила ему вежливо секретарь приятного вида, одетая по моде женщина, но все же и по лицу, и по фигуре — сельчанка. — Через минуту буквально уезжает. — Кто там, Лида? — вышел из своего кабинета Степанов. — A-а, спаситель мой? Заходите — есть еще пара минут. И уже в кабинете объяснил по-свойски: — Областное начальство объезжает наши края. Вот позвонили, мол, подъезжаем к границе вашего района — встречайте. Всем дел хватает — лето. Ну, как Петр Иванович? — Пока неважно. Обширный инфаркт. И, оказывается, не первый. Все сердце в шрамах. — Да, — нахмурился секретарь. — Работа наша такая. Не хотите у нас остаться? — спросил без обиняков, сверля Юрия глазами. — Глобин надеется окрутить вас, он на это мастер… — Да, — усмехнулся Юрий. — Он, как я понял, на многое мастер. — Что имете в виду? — насторожился, секретарь. — Да это и имею в виду: деловой он у вас человек, оборотистый! — засмеялся Юрий и, посерьезнев, сказал: — Во всяком случае, понял я, почему для отца так важно… Просить я вас пришел: не отдавайте его совхоз Глобину! Не объединяйте! Не подняться отцу, если это произойдет! — страстно просил Юрий, сам не ожидал от себя, что так вовлекся в этот спор. — Снят уже этот вопрос с повестки, зачем же объединять против воли людей… И чего они не поделили — Петр Иваныч и Глобин? Юрий промолчал: мол, поработаете — поймете. — Ну, а какое ваше впечатление о родных краях? — остановился перед ним секретарь. И опять промолчал Юрий. Пожал плечами, мол, хорошего мало: деревни, где вырос, нет, отец болеет… Кому понравится. — Ничего! — будто подслушал мысли собеседника секретарь, зашагал беспокойно по кабинету. — Ничего! — повторил оптимистически. — Начнем потихоньку набирать высоту. В этом году все пять совхозов доход дали, — не без гордости сказал он. — Правда, не все объявили о прибыли… — Почему? — ухватился за эту ниточку разговора Юрий. — Ну, побаиваются пока… — Чего? Глаза секретаря скрылись в хитрых морщинках. — Вот то-то и оно: по-глобински-то вернее, — усмехнулся Юрий. — Да бахвалится он больше! — надоела эта тема секретарю, — Привирает! Не без того!.. Именно на этом слове распахнулась дверь, и секретарь Лида сказала: — Извините, Александр Евгеньевич, звонил Глобин, спрашивал, не заедете ли вы с гостями к нему в Еловую? — Опять Еловая! — вспылил Степанов. — Ну, — смутилась Лида. — Раньше почти всегда заезжали, до вас еще… Отдохнуть, побеседовать… — А теперь не будем! — отрезал секретарь и добавил: — И запишите-ка мне на следующую неделю — Еловая; пора с этим разобраться! Когда Лида вышла, Степанов развел руками, и оба расхохотались. Потом Александр Евгеньевич стоял у окна кабинета, смотрел, как по-молодому пружиняще, легко идет, к автобусной остановке Юрий, думал невесело: «…Ишь, домой он приехал… не по нраву ему тут… туристы!.. Свой вот такой же! Приедет на час: почему это не так да то не этак! Ищем! Много ищем, как нам, деревне, теперь уже очень малой, город, страну прокормить… Ищем… потому и ошибаемся иногда… Вот и с деревушками наломали дров. А с другой стороны, разве не заманчиво было: построим новые села городского типа, со всеми удобствами… Еще как заманчиво! Задним-то умом все богаты… Эх, сыночки наши, дорогие да разумные, вас бы в нашу упряжку…» Не знал секретарь, что и Юрий, возвращаясь от него, думал, можно сказать, о том же самом. Пружинящая, легкая походка его — это так, привычка еще с армии держать форму. А на душе кошки скребли. Во время разговора с секретарем Степановым, как никогда, почувствовал себя Юрий оторванным от земли, чужаком каким-то. Мысли эти начали закрадываться еще раньше, во время разговоров с отцом, с Елизаветой Пахомовной. Раздражал Глобин откровенной, беззастенчивой уверенностью: мол, я — хозяин на земле, я! Смотри, учись, как надо жить! А больше-то всего собой, сегодняшним, был недоволен Юрий. «…Ишь, уполномоченным будто явился… Вопросы задаю. И кому? Секретарю райкома! А он, по деликатности своей, терпит, выслушивает, отвечает… А глаза… глаза человека, хронически недосыпающего, уставшего… Делом люди заняты, ох и нелегким делом…» Шагал в «Рассвет» прямиком, лесом, не замечая, что торопится туда, как уже давно никуда так не торопился. Зрело в его душе решение… А у речки за огородами сидели Лена с Ваней. И играли в солдатики. Благо густо подняли гордые головки в пышных киверах подорожники. — Раз! — полетела голова Ленкиного солдатика, — Раз! — еще одна. — Раз! — мимо. Теперь ее очередь: нацеливается она на солдатика Вани, а глаза бдительно следят за купающимися в речке ребятишками, подопечными ее. — Рраз! — мимо. А Ваня агрессивно: «Раз-раз-раз!» Отдыхает у столовой его «ЗИЛ». — Лена! — стоном донеслось вдруг до речки. — Лена, доченька моя! — повалилась Валентина Андреевна на прясло головой, запричитала в голос. Лена рванулась к ней. Ваня растерянно топтался на берегу. А из речки выскакивали ребятишки, на ходу натягивая одежду, торопились к своей вожатой. Черной птицей облетела село скорбная весть: умер Петр Иванович, директор их… — …От нас ушел настоящий коммунист, человек с большой буквы.. — Юрий слушал кого-то из совхозных активистов и смотрел в пергаментное лицо отца, необычно покойное, умиротворенное. Лена поддерживала еле живую от горя мать. А от нее ни на шаг не отходил Ваня. Юрий стоял у края могилы один, хоть и среди людей. И так же, будто на отшибе, стоял в толпе секретарь Степанов. — …Петр Иванович прошел всю войну, отстоял нашу землю, но борьба за эту землю не закончилась для него в сорок пятом. По призыву партии приехал он в наше село, возглавил наш совхоз и был его бессменным руководителем до конца… «Вот так же когда-нибудь Санька будет смотреть на меня, мертвого…» — стоном прорвалось горе Юрия. — …Примером честности, сердечной доброты был ты для нас… Спи спокойно, дорогой Петр Иванович, мы тебя никогда не забудем. Плакали женщины, плакал, увидел Юрий и не удивился, мужичонка Валя. Строгий, подтянутый, в черном пиджаке и при галстуке стоял неподалеку и не отрывал глаз от покойного и тот чудак, гулявший недавно по речке. Людей было много. Все не умещались на кладбище и стояли за его оградкой, за дорогой. — Дорогой друг! — услышал Юрий и вздрогнул: говорил Глобин. — Никогда не забыть мне, как мы с тобой начинали. Ничего не способна была родить эта земля в те годы. Комбайн, бывало, пойдет, а под урожай хоть шапку подставляй — весь уместится. Но не прошло и нескольких лет, как заколосилась, заходила волнами на твоих полях пшеница… И пошел я к тебе учиться… — Ишь, оборотень! — шепнула одна женщина другой. — Теперь у него в каждом оконце будет по солнцу, как нас к рукам приберет, жук, — откликнулась другая. — …земля, всегда земля была твоей главной заботой. И пускай она будет тебе пухом, — закончил свою речь Глобин. А издалека, из толпы, не спускала с Юрия глаз, тихих и печальных, Шура. От сочувствия к нему, оттого, что так давно — годы и годы — не видела его, плакала, не вытирая слез. — Эх, Петро Иваныч! — выкрикнула Елизавета Пахомовна. — Пошто поторопился-то вперед меня? Прости ты нас! Не уберегли мы тебя, родимого, не уберегли! Застонал оркестр. Юрий склонился над отцом. — Папа! — страшно закричала Лена. Валентина Андреевна освободилась вдруг от ее руки, проговорила настойчиво: «Сама!» — и опустилась перед гробом. Поцеловала мужа и медленно прикрыла его лицо, заботливо, не торопясь, подоткнула под подушечку края покрывала… Юрий долго стоял у свежего холмика. Никто не смог стронуть его с места. Опустело кладбище. Только у выхода ждала его Шура. Он прошел, не поднимая головы, не заметил ее. Двинулся не в ту сторону, куда, растянувшись, шли и ехали проводившие в последний путь своего директора люди. Юрий прямиком, по полю, пошел в Воронино. И шла за ним, не переставая плакать, Шура. Только оказавшись в лесу, вдали от людских глаз, опустился Юрий в траву, прислонился головой к комлю сосны, заплакал по-мальчишески горько. Потом затих и сидел так, ни о чем, казалось, не думая, ничего не видя перед собой. Здесь, у крашенного в зеленое забора, и нашла его Шура. — Юра! Юра! — звала его сквозь слезы. — Нельзя тебе сейчас одному! Пойдем ко всем! И Валентина Андреевна с Леной потеряют тебя. Пойдем… — Шура, — подчинился он ей, поднялся, улыбнулся вымученно, — А я недавно сестренку твою напугал… Думал — ты… Вот и нет отца, Шура… Я так перед ним виноват… — Пойдем, Юра, — потянула она его, как маленького, за руку. — Нет, Шура. Я туда хочу! — кивнул он в сторону виднеющейся деревни Воронино и зашагал, тяжело отмеряя длинными ногами. — Подожди, — нерешительно попросила Шура. — И я тогда с тобой… Нельзя тебе одному… За крашеным забором по-прежнему покачивались в гамаках нарядные женщины. Поблескивали прополосканные оконца разноцветных коттеджей. Молча сидели они на крыльце ветхого домишки. Приближался закат. Орали, не переставая, скворчата в дуплянках. И сновали туда-сюда, кормили своих чад неутомимые родители. — А у меня для тебя подарок есть, — вспомнил Юрий и вынес из избы пучок новеньких карандашей. Шура повертела их, не понимая. — Не помнишь? — улыбнулся Юрий. — Заделье я все искал, за чем бы к тебе лишний раз сбегать. Ну, и бегал за карандашом. Чуть не каждый день, забыла? «Шур, дай карандаша — завтра черчение». — «Да я тебе вчера давала!» — «Потерял! Спер кто-то! Папка купит — отдам!» — «На, мне не жалко!» А я принесу карандаш и и потайное местечко спрячу. Думал: вырастем мы с ней, я тогда все сразу и отдам. Вот, скажу, посмотри — все целые! Сохранил! Шура подняла на него печальные глаза: — Ох, Юра, Юра, вот мы и выросли. — И вдруг обняла его, припав головой к груди. Он нежно, едва касаясь, гладил ее волосы. И так тосковало сердце — о прошлом ли, о несбыточном… Он долго курил, оставшись на крыльце один. Потом вышел за ворота, взял в руки топор. И пока шла Шура прямиком от Воронино до центральной усадьбы, все слышала за спиной: «Тюк-тюк! Тюк-тюк!» Текли по ее щекам слезы… Когда уже совсем измотал его топорик, прилег Юрий прямо на крыльце, бросив на него старый матрас. Но не спалось. Лежал, смотрел, как светлеет неудержимо край неба. «Наверно, надо было с ними быть, с Леной, с Валентиной Андреевной», — подумалось. Но вставать, идти туда не хотелось. Лежать бы так вечно да смотреть, как рассветает день. Самого дня, людей, их слов, их сочувствия не надо. Ничего не надо. «А они, — подумал о мачехе и сестре, — они поймут, они добрые…» Добрые… И отец… Какой он был добрый. Хоть бы один случай вспомнился Юрию, когда бы отец обидел его чем. А он, Юрий, не разговаривал с ним в то лето, после того случая на машинном дворе, не глядел даже на него. Юрию вдруг вспомнилась Валентина, какой она была тогда. Молодая, тоже добрая, приветливая. Лицо белое-белое, а волосы — просто рыжий сноп. И еще вспомнился тот день... Как она все-таки любила отца, рыжая Валентина. Повезло ему с ней... …В тот день погрузили они свои манатки на полуторку, Юра на узлах этих устроился. Мать, совсем исхудавшая от решимости своей героической, к кабине подошла. Отец… Никогда Юрий — не видел его таким несчастным… Отец топтался рядом, ловил глазами взгляд сына. А он все отворачивался от него — верил тогда; из-за отца уезжают они, из-за него отрывают Юрия от родной деревни, от родной школы, от Шуры… И вдруг вбегает во двор Валентина. Кинулась к матери. — Я говорю, что это вы удумали, я говорю! Да как же вы так можете-то? Я говорю, отца от сына, сына от отца отрываете! Никого не жалеете! Я говорю, никого не жалеете, все об себе! Все только об себе, я говорю! — И слезы хлынули из ее тоже рыжих глаз, поползли по бледным щекам. — Такого человека! Я говорю, такого человека обидеть, я говорю! — Во-он! Во-он отсюда! — дико, с визгом даже, закричала мать. — Это вы зря, — успокоилась вдруг от этого крика Валентина — Я говорю, зря вы это. Мне перед вами виниться не в чем. И она вышла в открытые ворота. Но, отойдя, остановилась — не все сказала: — А любить… любить никому не воспрещается, я говорю! — Уйми ее!* —визжала мать. — Если бы ты его так любила, как я, я бы лучше уехала! Я говорю, я бы лучше уехала! — захлебнулась слезами Валентина, побежала, мелькая рыжей головой, к речке. — Беги за ней, — кричала мать отцу. — Беги — утопится! Ну, что стоишь? — Она не такая дура!^-сказал отец. — Э-эх, Надежда! — И, скрипнув зубами, закаменел у ворот. Машина дернулась, поползла вдоль улицы. И пока! видно было, стоял у ворот отец, смотрел им вслед. Когда отъехали от деревни, упал Юра на. узлы, заплакал: не перед кем было скрываться, дорога впереди, за машиной пыль столбом, а кругом лес. «…Не пожалели отца… И ничего уже не изменишь, ничего…» Юрий вдруг представил, что это Саньку увозят от него на полуторке. Навсегда. Сел, обхватил голову руками, закачался от горя: «Отец! Прости, отец!» С рассветом немного забылся. Очнулся, достал из колодца воды, окатился ею, ледяной, напился жадно. И вдруг показалось ему, что не уезжал он отсюда никогда: такой долгой, такой насыщенной была жизнь его здесь, в родном доме, и такими короткими и пустыми — взрослые его пятнадцать лет… Кроме Саньки, и взять из них с собой нечего… «Куда взять?» — спросил сам себя Санькиным голоском. Звякнул пустым дырявым ведрышком о подгнивший сруб колодца. «Вот- с этого и начну, — снял со сруба трухлявую крышку. — Пока не обвалился, поставлю-ка новый сруб…» И опять зааукало по-за речкой, по-за лесом эхо: — Тюк-тюк! Тюк-тюк! Копошилась в своем огороде бабушка Лиза, приговаривала: — Дай-то бог, дай-то бог, а вдруг да надумает, а вдруг да укоренится… А он все махал да махал топором. За этим занятием и застала его Лена. — Юра! Он разогнулся, увидел осунувшееся ее лицо. — Ты здесь? — заплакала она. — Как ты на папу похож. Пойдем, а? Мама переживает, где ты… И... и товарищ Степанов у нас, тебя ждет… Когда проходили новой совхозной улицей, издалека увидел Юрий Шуру. Качали они во дворе с мужем трехлетнюю дочку, посадив ее в цветастый половик, как в гамак. Рядом лежала стопа уже выхлопанных таких же ярких половиков. Дочка взвизгивала от восторга, ухватившись ручонками за края половика, как за края лодки. Смеялись и родители и сильнее и сильнее раскачивали дочку. Катался на велосипеде вокруг них мальчишка лет восьми… — Лен, — окликнула их продавщица Груня. — Лен, — разговаривала с сестрой, а смотрела на Юрия. — У меня пальто есть, чистая кожа, вам бы подошло. — А в глазах слезы. Понял Юрий: так выражает она сочувствие. У отцовского дома стоял голубой «Москвич». Вышел из него Степанов, видно, уже собирался уезжать, крепко пожал Юрию руку. Помолчали. — Александр Евгеньевич, Юра, — вышла к ним потемневшая и как-то сразу состарившаяся Валентина Андреевна. — Зашли бы в дом, я говорю… — Спасибо, Валентина Андреевна, недосуг. Заехал вот попроведать, как вы, — глаза увлажнились. «Хороший он все же человек, — подумал Юрий. — Отцу было бы с ним легко работать…» Сели на скамью у палисадника. Помолчали. — Слыхал я, Юрий Петрович, дом вы решили в Воронино подправить. Юрий удивился, покачал головой: ничего здесь от людей не укроется. А вслух сказал: — Хотите узнать: не надумал ли остаться? — Хочу! — Надумал, — спокойно объяснил Юрий, — В совхозе нет механика. А я технику люблю и знаю… — Сергей говорил… Рад, очень рад, — растрогался секретарь. — Вот справлюсь ли только… Страшновато… Заново все… — Здесь, я заметил, бытует такая поговорка — от мала до велика козыряют: мы-де не по-банному крыты, — усмехнулся Александр Евгеньевич. — Вроде не по-банному, — отозвался Юрий. — Вот и хорошо. С Сергеем вы уже сработались, можно сказать, — обо всем знал этот человек. — Парень — что надо! — У меня уже два молодых директора, — не без гордости сказал Степанов. — Ничего, работают! Если Сергей согласится, третий будет. — Правда? Сергей? — обрадовался Юрий. — Да пока думает… уломаю! Ну, до встречи, Юрий Петрович! — крепко пожал его руку. — До встречи! — не скрывал он приподнятого решением Юрия настроения. Когда Юрий шел по двору своего городского дома, соседки вежливо здоровались с ним, замолкали, глядя сочувственно ему вслед, потом начинали судачить, покачивая головами. На площадке этажа встретила его еще одна, вышла к нему, запела: — Юрий Петрович! Как хорошо! А то я все вас поджидаю, поджидаю! Рина Ивановна с Борисом Александровичем отдыхать уехали, в Гагру. Саша в пионер-лагере! Ему там нравится — на вторую смену остался. А ключ у меня, пожалуйста! — Не надо, — буркнул Юрий и, не заходя в квартиру, заторопился назад. Они встретились в самой гуще детского магазина, у отдела игрушек. — О-о! Мир тесен! — кинулась к нему девушка-студентка, — Здравствуйте! А я уж думала — не увижу вас больше. И в институте ни разу не встретила! — лучились от радости ее глаза. — Ну как — экзамены позади? — спросил Юрий, с удовольствием рассматривая счастливое юное лицо. — Позади, слава богу! Вот домой собралась. Тоже племяшам надо игрушек купить, — кивнула она на автомобиль в руках Юрия. — И вы домой? — Домой. Скажите, — спросил он вдруг, неожиданно для себя. — А что такое аорист? — Аорист? Вам достался аорист? Ужас! Ну, это древнерусский глагол такой, прошедшего времени. Прошедшего-препрошедшего! Например, «…и встретих друга…». Это значит, не сейчас вот встретились друзья, а давно-давно и навсегда… — И смутилась отчего-то, замолчала. И заторопилась: — До свидания! — Пошла было, обернулась: — Ой, совсем забыла: а вы-то экзамены сдали? — Сдал, — засмеялся Юрий. — Кажется, сдал… пока… сдал… — А сколько еще! — вздохнула девушка. — Много… — Много… До свидания! — помахала ему из толпы. — До свидания! Всего вам! — И вам того же… Сидя рядом с отцом в автобусе и крепко держа подаренный ему автомобиль, Санька сказал: — Как все-таки хорошо, что ты взял меня из этого пионерлагеря, а то я уже так устал отдыхать! Он так наскучался об отце, что не отставал от него ни на шаг: куда отец, туда и он. Держится за руку крепко, широко вышагивая по деревенской улице. — Пап, а я теперь всегда здесь с тобой буду жить? — Как захочешь, Санька. — Юрию не верилось, что сын рядышком, вот он. — Я захочу сперва с тобой пожить, потом с мамой! — обрадовался Санька. И в кабинете, где шло собрание актива совхоза, сидел скромненько в сторонке, играл автомобилем. Собрание вел Сергей, поблескивал смущенно очками. — Вот, — сказал он, представляя Юрия, — прошу, как говорится, любить да жаловать: наш новый главный механик, Юрий Петрович. И вдруг замолчал на слове. И все посмотрели туда, куда смотрел Сергей: с портрета улыбался их прежний директор Петр Иванович. И получилось так, будто почтили они в это мгновение минутой молчания память ушедшего от них друга. И вспомнил Юрий тот далекий день… Отец легко оторвал его от земли, подбросил вверх, посадил к себе на плечи, смеясь. И он увидел с этой высоты золотое сияние поля. Санька, привлеченный внезапной тишиной, поднял голову и тоже посмотрел туда, куда смотрели все. — Папа! — спросил он громко. — А почему ты здесь такой старый? — показал на портрет. И тогда взгляды, как по команде, сосредоточились на Юрии, и все увидели, как он похож на отца. Это обстоятельство, видно, пришлось людям по душе: они оживились, заговорили все разом: — На такой работе помолодеешь, как же! — Как две капли воды! Вылитый просто! — Состарится и твой папка! У нас, брат, спать-отдыхать некогда, только поворачивайся! — Ну-ну, не пугайте мне молодого специалиста, не пугайте! — басил в этом хоре Сергей. Санька, оказавшись в центре внимания, улыбался всем милостиво, показывая полые воротца вместо передних зубов. Оставив сына на попечение Лены и Валентины Андреевны, Юрий с головой ушел в бумажные дела. Но в один из дней не выдержал — решил объехать поля да покосы: Сергей выделил ему старенького «Жигуленка». Проезжая мимо двора, где недавно Шура с мужем качали в половике дочку, с надеждой посмотрел туда. Нет, сегодня никого там не было. Почему-то без всякой связи вспомнилась недавняя встреча со студенткой в «Детском мире». У березово-осиновой рощицы, любимой им с детства, притормозил, вышел, глотнул жадно сухого покосного воздуха. «Да что, в самом деле! Сколько можно одному-то! Без тепла да без семьи?» Так прямо и подумал — такими вот никогда в жизни не приходившими на ум словами: «Сколько можно без тепла да без семьи…» «Возьму да и женюсь на ней! Вот осень придет, уборку закончим — поеду, разыщу ее в этом институте, скажу: так и так — за тобой приехал! И — днем — кафе! Вечером — ресторан! А что? Я им нравлюсь!» — обо всех сразу подумал самоуверенно: и о той попутчице — пальцы в золоте, и о фельдшерице Танечке, и о продавщице Груне, и о многих других. Из травы глядела на него, казалось, насмешливо глядела розовощекая сыроежка. «Если починовнее, поважнее найду гриб, то согласится она», — загадал вдруг и усмехнулся озорному своему суеверию. Прошел пару шагов, затаив дыхание, и ахнул: приподнимая бурый верхний слой даже не земли, а сопревшей, присыпанной старой хвоей листвы, круглыми бугорками, величиной то с пряник, а то и с пятачок, хоронились от неопытного глаза братцы-груздочки. Захмелев от такой удачи, высвобождал Юрий из убежищ белые молодые, крепенькие грибочки, подносил каждый к лицу, не мог надышаться густым их ароматом. Сложил аккуратно груздочки на сиденье, покатил дальше. Ехал, мечтал. И не такой уж нереальной начала казаться ему эта озорная его затея. А хорошо бы не откладывать… Эх, не узнал, откуда она… А то — опять бы с пучком ягод к ней. «Ой! Землянка! Мне папка всегда приносил веточками…» Ну, и так далее… Ехал и, как говорили в деревне, «присбирывал» так, да и ррраз! Сел в нырок! Вышел, огляделся: «Вот тебе и — днем — кафе, вечером — ресторан». В тот же нырок он угодил-то, главное дело, из которого (давно ли?) товарища Степанова добывал. Только подумал так, а тот легок на помине — катит на своем синем «Москвиче». Остановился, вышел, руки в боки, и давай хохотать над Юрием. — И тросика, конечно, у тебя нет с собой? — спрашивает. — Нет, — отвечает Юрий. — Зато топор есть. — Топор-то теперь и у меня есть! И, вооружившись топорами, не сговариваясь, шагнули они с проселка в лес, искать подходящую сухостоину для слеги… 1981–1982 Рассказы Живи, Мария! С тех пор как Мария лежит в больнице, она вроде бы и не сыпала вовсе, а так — забывалась на время и в забытьи этом чутко прислушивалась к себе: будто было в ней теперь все из яичной скорлупы — чуть неладно повернешься, и хрупнет нутро. Вот и жила, притаившись, сторожко. И так же сторожко жили за окном сосны. Иногда казалось Марии, что и собрались-то они, сгрудились у окошка, чтобы делить с ней беду ее. Раньше, до болезни, Мария не то чтобы не любила сосны, а была к ним равнодушна. Не трогали они ее сердца, слишком уж высоко занеслись надо всеми, живя там своей гордой, недоступной вековой жизнью. А теперь вот не было у Марии ближе сосен никого. Только очнется, глаза откроет — они уже помахивают ей лапами: мол, с добрым утром, Мария! И правда, все внутри ее добрело, согревалось надеждой. И каждый раз они были разные, ее сосны, и по цвету, и по настроению. Утрами, да если еще на небе ни хмаринки, озорно пеструщие, с непричесанными космами, светлого, изжелта-табачного оттенка. К обеду, когда солнце повыше поднимется, а небо от этого повыгорит, сосны, наоборот, будто дозреют, нальются красками и притихнут, замрут в ожидании чего-то, приопустят отяжелевшие ветви — остепенятся. А уж вечером! То возгорят позолотою, От стана до каждой иголочки. В такую пору солнце долго не может выпутаться из ветвей. Висит на них сперва елочной игрушкой, посверкивая живыми лучиками, слепя глаза. А потом оторвется от ветки и пятится, пятится в глубь леса потихоньку, нехотя, постепенно превращаясь в звезду. И гаснет вдруг, наигравшись досыта. То будто нарочно для Марии — это уж в иные, бессолнечные вечера — принарядятся сосны, откуда что и возьмется! Длиннополые темного бархату с серебристым отливом одежды, важный вид. А чуть-чуть пробьется заоблачный лучик-другой, подсинит небо, и, как в сказке, переоделись уже сосны в накидки такого богатого цвета — глаз не отвести. «И не отводи! Смотри, смотри на нас, Мария! Видишь, как разноцветна, как неповторима жизнь! Живи, живи, Мария!» Она же, наоборот, в такие мгновения пугалась: «Что же это — красота такая небывалая. Не видывала я этакого раньше. Помру, знать-то, не встану. Говорят, перед концом человеку все привычное да знакомое необыкновенным, невиданным показывается…» Возьми и скажи про это Елизавете Степановне. Та, конечно, посмеялась над ней: «Маня, Маня, да когда тебе было соснами да закатами любоваться? Не замечала просто. А теперь время есть, вот и присмотрелась. Да и что тебе сосны, когда у тебя перед глазами вон какая красота — цветы твои? Не придумывай-ка чего не следует, все у тебя будет хорошо, Манечка!..» А Мария вот никак не может свою подруженьку детства назвать просто Лизой — давно она для всех самый уважаемый человек в округе, их главный врач Елизавета Степановна. И вот ведь что значит для человека его дело, место его среди людей. Марию все звали и зовут до самой старости кто помоложе — тетя Маня, кто постарше — Маня, а ровесники-годочки — так те запросто — Манька. Не достигла, значит, она, чтобы величали ее Мария Никитична. А может, и лучше так-то: назовут Маня или Манька, и поблазнится, будто опять девчонка и этих пяти десятков лет как не бывало. Все не может смириться Мария, глядя на Елизавету Степановну, что одногодки они, что обеим по шестьдесят пять. Это Елизавета Степановна, раздобревшая, с вечной треногой в глазах, старуха, а она, Маня, нет — она посуше, моложавее. — Ну, Маня, давай-ка послушаем твое сердечко, — натягивала неуклюже халат Елизавета Степановна. — Да и домовничай знай, а я в обход. — И склонилась над ней, затаилась, шевеля разросшимися к старости бровями. Мария лежала в кабинете главного врача. Как случился с ней приступ, мест в больнице не оказалось, и Елизавета Степановна положила ее в свой кабинет: «Не стесняйся, Маня, ты мне не помешаешь, здесь тебе еще покойнее будет, а уж я тебя выхожу, Манечка, подыму. Подомовничай-ка». Это слово «домовничай» Елизавета Степановна любила говорить. И неспроста: давно вот это рубленное еще до революции здание бывшей земской больницы стало ей настоящим домом. И днюет и ночует здесь. И ведь какая проворная! Без малого три километра от этого бора, где срубили больницу-то, до их села, а она все пешком, туда-сюда, туда-сюда! Только уж когда экстренное что, тогда уж на «скорой помощи» доставляют ее в ночь-полночь. — Ну, Маня, слава богу! — разогнулась, выслушав ее, Елизавета Степановна. — Теперь можешь садиться помаленьку. — Спасибо, Елизавета Степановна, — проглотив мгновенно подкативший к горлу комок, сказала Мария. — А повернуться на бок мне можно? — Можно, Маня, теперь можно… Ох, что это было за блаженство! Ох, спасибо великое Лизе! И вам, подруженьки мои, спасибо! — кивнула она в окно соснам. И впервые за эти долгие дни и ночи уснула Мария настоящим, здоровым, безмятежным сном. Так спалось ей, что даже не услышала, как вернулась в кабинет Елизавета Степановна, да еще не одна. Проснулась Мария, прислушалась к разговору, вспомнила: журналистка из области на днях по телефону навеливалась. Про работу Елизаветы Степановны, мол, давно рассказать надумала — из этих мест журналистка-то, наслышана про главного врача сельской больницы предостаточно. Притаилась Мария, чтоб разговору их не мешать, прислушалась. Прислушалась и сама заволновалась вдруг: перебирала Елизавета Степановна годы жизни, а Мария свое житье-бытье переворашивала. И чем дальше текла беседа, тем горше становилось на душе Марии: вроде и вспомнить-то нечего — жила да жила. Когда пришло время в школу идти, Лизе отец грифельную доску купил. Пятеро у них было всех-то ребятишек, и всех Степан Иванович выучил. Сам неуком жил, а детей постановил в люди вывести. Марию же в школу не отпустили: прясть, мол, надо, скатерки в приданое вязать, полотенца белить. А пришло время этот товар — приданое-то — лицом казать, Лиза далеконько от Марии ушагала, комсомолка уже была, активистка. И не о замужестве были ее мечты — опять об учебе. И укатила ведь вскорости в большой город. Не сама укатила-то, послали учиться от райкома комсомола: стране, мол, нужны свои специалисты — не заморские — во всяком деле. Так и стала Лиза первым молодым специалистом. И замужество от нее не ушло. Да еще какого человека в село с собой привезла! Как совхоз организовывали, стал он первым его директором, Михаил Леонидович. Погиб в войну. А совхоз его именем назвали — совхоз имени Золотарева. Вот какой хороший был человек! А Марию за Афоньку просватали. Из раскулаченных был Афонька-то. Когда отец-мать из села уезжали, он не поехал: мол, дети за родителей не в ответе. А заквасочка-то отцовская, видно, была в нем. И забродила, время пришло. Помнит Мария, как загорались его всегда добрые да веселущие глаза жадным огоньком, когда принимался он наперед загадывать-мечтать: «Вот, Маня, свинья опоросится, штук десять принесет поросяток, мы их всех ростить станем. Те десять еще принесут по десять… А что? Пойло-то казенное — выкормим! А потом как продадим!» И, забывая обо всем на свете, высчитывал с азартом, сколько же доходу получат они от продажи неродившихся поросят. На молоканке Афоня работал, нарочно туда устроился, чтоб было чем отпаивать-откармливать поросят. Да недолго мечтал-загадывал. Выгнали его с молоканки. Он в торговлю сунулся. Да до тюрьмы и доторговался. Увезли Афоню. А с ней, с Марией, худо сделалось: роды преждевременные начались. Она, Лиза же, и спасла. Вот про те же годы, однако, и рассказывает сейчас Елизавета Степановна, посмеиваясь. Теперь-то посмеивается, а тогда-то слезами горючими умывалась, так трудно было. На всю округу одна была. И роды принимала, и детей лечила, и грыжи правила. Бывало, разольются реки — ни пройти ни проехать. Она на коня — и отправилась — где галопом, где вброд. Так и помнит Мария: «Цок-цок», — копыта под утро уже мимо окон. Отдернет занавеску — Лиза. На спине сумка с красным крестом, а простоволосая голова из стороны-то в сторону — дремлет в седле молодой их специалист, нет поры выспаться. И как только не падала с лошади-то. Спасла тогда подружку детства Маню, а ребеночка нет. И не было больше у Марии ни мужа, ни детей. А там война. В войну в этой вот их больнице госпиталь остановился. Лиза гимнастерку с погонами надела. И вовсе в те поры про дом забыла: огородишко, коровенка — все на девчонках было. Погодками росли ее дочки Света и Нэля. Одна теперь уж тоже врач, другая до заслуженной учительницы дошла. Звала Елизавета Степановна и Марию к себе в госпиталь работать. Сначала, мол, в санитарочках походишь, потом на медсестру выучишься, при деле будешь. Не пошла Мария: вида, мол, крови не переносит. А не так вовсе было. Как взяли Афоню, зародилась у Марии думка; «У Афони не получилось, так у меня сбудется!» Мечтал он собрать вот эдакую пачку тридцаток. Почему тридцаток? Верно, потому, что красненькие они были, тридцатки-то. «Он явится, а у меня для него суприз — пачка красненьких. Тем и докажу ему верность свою да любовь…» Тосковала по нему Мария надсадно — ласковый он к ней был, добрый. И с той-то поры застили для Марии тридцатки эти весь белый свет. Нарочно работать устроилась в контору маслозавода уборщицей. К тому времени в их селе маслозавод построили. Вечером промоет, прополощет контору, аж блестит все, и до другого вечера свободная. И все-то времечко это свободное в огороде ковырялась. Уж так пристрастилась. Какой овощ созрел — счас на базар или к поезду. Корзину на плечо — и айда к скорому. Тридцать рубликов наскребет и на одну красную бумажку обменяет. И перебирает, перебирает, бывало, эти красненькие бумажки вечерами — вся радость тут. И ведь денежная реформа ничему не научила Марию: десятки после стала собирать. Много, ох, много набралось их в сундуке. А Афоня так и не объявился. Подкатил комок под самое горло, и Мария кашлянула — не сдержалась. — Мешаем мы тебе, Манечка? — встрепенулась тут же, склонилась над ней Елизавета Степановна. — Нет, Лиза, — впервые за много лет назвала так ее Мария. — Лучше ведь мне, не обращайте внимания, беседуйте. — Это подруженька детства моего — Маня, — объяснила журналистке Елизавета Степановна. — Мария Никитишна. Помнишь ли, Манечка, как мы на покос бегали? Покосы наши рядом были. Раным-рано поднимут нас, грабли в руки, и — айдате! А мы, бывало, на покос с песнями, с покоса с песнями. Далеко слыхать нас было. Я запевала, а Маня выносила. Помнишь ли, Маня? — Как не помнить? — шевельнулись в слабой улыбке бледные губы Марии. — Так я всю жизнь и пропела! — молодо тряхнула головой Елизавета Степановна. — В госпитале, бывало, после операции гитару в руки и — по палатам петь. Потом хор у нас организовался — я в хор! Вот уж совсем недавно ушла, голосу не стало. Я, правда, и без голосу походила еще, губами шевелила — жалко с коллективом было расставаться, — засмеялась Елизавета Степановна. — Ну, Маня, помогай, если что… И запела тоненько, жалобно так: То-о не-е ве-етер ве-етку клонит, Не-е дубра-авушка шумит. То-о мое-о серде-ечко стонет, Ка-ак осе-енний ли-ист дрожит… …И увидела Маня вьяве тот день из детства. Собирают они с Лизой костянку на покосе. Зной стоит. Головы непокрытые припекает на солнце. И не старая грузная Елизавета Степановна, главный врач больницы, поет сейчас старинную «Лучинушку», а та легкая, смешливая девчонка Лизка: До-огорай, гори, моя лучи-инушка, До-огорю-у с тобо-ой и я… Давно ли это и было-то? — А вы тоже пели в хоре? — спросила журналистка Марию. — Нет, у Мани другое увлечение, — ответила за нее Елизавета Степановна. — Она у нас цветовод знаменитый. У-у! Видели бы вы ее цветы! Радость, а не цветы! — Заросли, поди, мои цветики, посохли, — вздохнула Мария. — Не заросли, Маня, не беспокойся: я пионеров к тебе в огород наладила. Вот, мол, вам тимуровское задание: поливать да пропалывать цветы бабушки Мани. Во-от какая она, Елизавета свет Степановна: Мария ни разу в жизни не догадалась ни цветочка ей сорвать, а она вот как… И весь-то день не давала Марии покою эта мысль: она Лизе ни одного цветочка, а Лиза вот как… И не только Елизавете Степановне — никому никогда не подарила Мария ни одного букета. Только за рублики, только на базар. Еще с осени, рассаживая луковицы гладиолусов, лилий, георгинов, подсчитывает Мария десятки, как когда-то Афоня считал доход от неродившихся поросят. Годах в пятидесятых, когда стали люди жить посправнее, загнала Мария овощи в самый дальний угол огорода, а остальную площадь под цветы пустила. Да с тех-то пор и занимается этим прибыльным делом. А что цветы — радость, так впервые, однако, об этом сегодня от Елизаветы Степановны услыхала. К ночи закопошился за окном дождь. И пошли крутить, жечь душу Марии нехорошие мысли. Ведь прошла жизнь-то, прошла, догорела, как та лучинушка. Зачем жила-то она? Все Афоню ждала, все верила: вот вернется, думала, а денег у нее накоплено на все про все. И начнут они жить. А жизнь-то прошла. И у Лизы, у Елизаветы Степановны, прошла жизнь. Но она-то… она вон сколько людей спасла. Вот и ее, Марию, в другой раз с того свету ворочает. А она, Мария, ни цветочка ей не сорвала… Дождь все журчал, пошумливал за окном. И копошились, копошились в душе Марии нехорошие мысли. К утру ей стало хуже. — Ничего, ничего, Манечка, — успокаивала ее Елизавета Степановна, когда устанавливали возле Марии капельницу. — Это к погоде, Маня: всю ночь дождь лил, давление сменилось… Ничего, справимся, Маня. Мария с трудом подняла глаза и ужаснулась: черные комли сосен виднелись за окном. Кажется, прикоснись сейчас к ним — и перепачкаешься сажей, будто не дождь, а пожар прошел, обуглил сосны — так набухла, напиталась сыростью кора. И черно, выжжено было на душе Марии. Избегая смотреть на комли-головешки, не отрывалась она от зелени пригорка. «Жива буду — разведу здесь цветы», — подумалось вдруг. И от этих простых мыслей затеплилось что-то внутри, вытеснило понемножку боль, забилось живучей радостью. «Ранними веснами пускай цветут здесь тюльпаны. По краям можно пустить анютины глазки, — мечтала Мария, глядя на пригорок. — Потом, позднее, — флоксы распустятся. Астры, георгины. Потом гладиолусы. А чтоб по самого снега цветам гореть, надо вон там и там ноготков бросить, красоли»… Красоль… Так в их селе настурцию называют. За жаркую яркость, видно, за неутомимую силу цветения. «Красоль и есть, — улыбнулась Мария. — Красоль… Красота…» Постепенно светлели, подсыхая, бока сосен. А повыше — так будто наново кто покрасил стволы в желтовато-оранжевый веселый цвет. — Ну вот, — радовалась Елизавета Степановна, — и позади все страшное, Манечка. Спи спокойно, все хорошо. Выписалась Мария из больницы к осени. К тому в аккурат времени, когда о цветах будущего лета пришла пора загадать-подумать. С неделю повременила Мария, выполняя наказ Елизаветы Степановны поберечь сердце, не нагружать его работой. А в тот день встала раным-рано, по осеннему времени еще затемно. Взяла лопату, пошла потихоньку да полегоньку к больнице. Мол, пока больные спят-почивают да пока Елизавета Степановна не прискакала из села, вскопает она хоть грядку одну, хоть под лилии. Их луковички хорошо в зиму высадить — пораньше поднимутся, скорее распустятся. Пока дошла, рассвело. Обступили Марию уставшие наряжаться да прибираться знакомые сосны. Поплевала она на ладошки, наступила на плечико лопаты. И забылась за такой привычной с детства работой. Вскопала-взрыхлила полоску шириной в лопату, воткнула луковички лилий — на этом бы и кончить сегодня. Нет, передохнула и опять за лопату. Когда она ткнулась лицом в землю? Очнулась, перевернулась с трудом на спину и поняла: больше уже не подняться, не встать ей. Высоко, где-то в светлеющем небе, качали головами недоступные сосны. А совсем близко, над самым лицом, трепетал желтенький березовый листок. «И верно что: как осенний лист дрожит», — успела подумать о своем умирающем сердце Мария. Листок сорвался, покружил над ней и опустился на ее холодеющее лицо. Из кармана просыпались в траву семена красоли… 1978 Путь далек лежит… В полдень он уже был в гостинице. Оставив машину у подъезда, расплатился, весело балагуря, за гостеприимство и пошел искать почту. Настроение у него было — хоть на одной ножке скачи. Ему нравилась гостиница, старое двухэтажное здание; ему нравился городской запущенный парк, все еще, несмотря на позднюю осень, наполовину зеленый; ему нравился костел и шелестящая косами печальная ива рядом с ним; ему нравилась его машина. Он оглянулся: «Ох, и каракатица! Ох, и уродина!» — засмеялся с наслаждением, издали рассматривая свою покупку — новенькую пузатенькую брезентушку «Волынь». «Ничего, — подмигнул машине озорно, — притремся: дорога у нас с тобой…» «Степь да степь кругом, путь далек лежит», — навернулся неожиданно на память мотивчик и уже не отпускал его весь день, что бы Георгий ни делал. Главпочтамт оказался сразу за костелом — высоченное современное здание — сплошь стекло. «Размахнулись! Зачем такому городишке эдакая махина?» — Степь да степь кругом, — мурлыкал, заполняя бланк телеграммы, — путь далек та-та… «Порядок, — ложились на синенький бланк энергичные слова, — выезжаю своим ходом. Георгий». Перечитал телеграмму, «целую» дописал. «Вот еще! — порвал листок. — Вообразит, чего не надо!» «Все в порядке. Еду своим ходом. Твой Георгий». Опять что-то не понравилось. «Твой», — поморщился. — «Сю-сю…» Скомкал и этот листок, вышел из здания почты. Обойдется. Не такие у них с Танькой отношения, чтобы телеграммы слать. Просто, видно, распирает его от радости-удачи. «Степь да степь кругом, путь далек… Эх, не надо было выписываться из гостиницы. Вечерком бы обмыл это дело в ресторанчике, с кинодевочками бы сбацал!» В гостинице жила киногруппа какой-то периферийной студии, чуть не каждый вечер останавливались на ночь шоферы дальних рейсов, и ультрасовременные помощницы режиссера, администраторши да гримерши с удовольствием отплясывали по вечерам с грубоватой шоферней. Георгию, пока на нем висело это дело с покупкой машины, было не до того. А вот теперь бы… «Эх, поторопился. Ну, ладно, с собой возьму полбанки. Да едой надо запастись и выехать засветло. А вечерком остановлюсь где-нибудь в лесочке, обмою свою удачу, заберусь в мешок и как давану!..» Не поубавилось в душе ликования и пока запасался провизией да «горючим» для себя, пока кружил то широкими современными улицами, то старинными, утопающими в зелени уличками, выезжая на нужную ему дорогу. Вот так, наверно, чувствуют себя сдавшие трудный экзамен. Но экзаменов, кроме выпускных, Георгий никогда не сдавал. А выпускные, на аттестат зрелости, — ох, это было давным-давно! Так что про экзамены сравнение ему никак не годится. Точнее, наверно, сказать про его состояние, что вот так же чувствует себя крестьянин, закончивший, к примеру, покосную страду. Георгий помнит, как усталая улыбка вытесняла постепенно из глаз отца беспокойное напряжение: «Успеть бы, успеть до ненастья!» Как опускался он, завершив последний стог, тут же, на стерню, и, не торопясь, наслаждаясь предвечерней тишиной леса, доставал кисет. Ладил самокрутку, а сам все не отрывался глазами от стога — любовался своей работой. Мать, бывало, еще долго скребла стог со всех боков граблями, подбивая очески и черенком, и ногами под стог. Георгий же, по молодости лет, не понимал всей важности для отца-матери этого момента, забирал ненужные больше вилы-грабли, взваливал их на обгоревшее множину раз плечо, торопился — отмахивал прямиком: для него такой вот вечер был хорош прежде всего тем, что успеет выкупаться в речке и — на танцульки. Но и это было давным-давно. После армии он и не думал оставаться дома, в деревне, хотя председатель колхоза долго уговаривал его поступить учиться за колхозный счет; и на агронома уговаривал, и на зоотехника уговаривал, и на инженера… «Эх, посмотрели бы вы, мамка с папкой, как я теперь живу! Ничего, и без институтов обхожусь!» — глядя в даль гладкой, отливающей синевой дороги, подумал, довольный собой, Георгий. «Степь да степь кругом, путь далек лежит… Вернусь — съезжу домой, век уж не бывал… Могилки подправлю… Домой… — усмехнулся. — Всю, можно сказать, сознательную жизнь в городе, а дом, выходит, все же там, в той избушке, хоть от нее уж и следа не осталось…» Обо всем этом думалось Георгию беспечально — всего переполняла его радость удачи. Первую ночь пути он провел, как и задумал. И была эта ночь теплой, мягкой, хоть и стоял конец октября. Время года стало давать себя знать на другой день, когда он порядочно отъехал от теплого, благодатного и такого щедрого к нему, Георгию, края. И тут обнаружилось, что забарахлило, не работает в машине отопление. Он и так, и сяк — пришлось натягивать на себя все теплые вещи, какие только догадался прихватить. Чем дальше ехал он, тем дальше оставалась за его спиной оттепель, тем резче пахло зимой. К вечеру пошел густой снег, дорога обледенела, как катушка. Машины двигались, казалось, на ощупь. Кое-как дотащившись до места стоянки, Георгий заглушил мотор. Руки в кожаных перчатках так озябли, что он едва развязал рюкзак, чтобы перекусить на ночь. «Эх, дурак, не оставил вчера для сугреву, всю бутылку выхлестал на радостях». Перед тем как забраться в мешок, решил пробежаться, разогреться как следует. Но бежать было невозможно — по дороге скользко, а краем поля — сплошные комья настывшей, припорошенной снегом грязи. «Ладно, может, согреюсь и так, — забрался опять в продуваемую сквозняками машину. — Вроде где-то Танька носки шерстяные сунула». «Танька»… неприятно прозвучало это «Танька» в пустой холодной машине, среди пустого предзимнего поля. Вроде еще холоднее сделалось. Под сорок уж им, а так у них завелось, что друг друга «Танька» да «Гошка» величают. Лет десять назад, когда сошлись они, вроде даже озорно получалось, молодели вроде от этого. А теперь-то пора бы и по-другому, а не получается. Лежал в холодной новенькой машине, думал так, глядя, как мельтешит, мельтешит за окном снег, налипает на стекло, вырисовывая Танькино лицо. Георгий прикрыл глаза, попытался вообразить жену не Танькой — Таней, Татьяной. И тогда становилась она сразу и ростом выше, и в движениях без суеты, и голову поворачивала плавно, неторопливо, с ленцой этак. А главное — улыбалась ему и глазами, и губами, и ямочками на щеках. Эх, как улыбалась! Как родная. «Вот такой тебе, Таня, Танечка, Татьяна, я бы десять телеграмм отправил и все слова бы выдал: и „целую“, и „твой“, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее… А Танька-неулыба ничего, перебьется без этих слов-телеграмм». Спина сильно озябла, видно, дует откуда-то снизу. Он перевернулся неловко в мешке — по всему телу озноб пробежал. «Простыну. Надо что-то придумать. Спать нельзя — гроб, а не машина». Он выскочил из брезентушки, огляделся. Вдали, справа, еле-еле заметные, мерцали огоньки. Или это ему только казалось. Пошел краем поля, скоро напал на свороток. Исследовал его — довольно накатанная дорога, скорее всего — асфальт. «A-а, была не была! Чем здесь загибаться — попытаю счастья!» Дорога привела его — точно — в большое, судя по огням, село. Он въехал в улицу и долго пилил, надеясь, что кто-нибудь, несмотря на поздний час, встретится ему. И правда: свет фар выхватил из темноты фигуру старика. — Дедушка! — притормозил Георгий. — Нет ли у вас в деревне заезжего дома? Остановиться мне надо на ночь. — Заезжего дома нетука, — объяснил тоненько Старик. — А ты вот так ехай, ехай и упрешься в пятистенок. Это будет интернат. Тамока робетешки проживают. А как нонче у нас суббота, оне всей по домам разъехамшись. И наезжие которы, у нас все по субботам тамока фатеруют. Ты только зайди сперва к директору школы Околаю Ванычу, он рядом проживает, по леву руку от пятистенка. — Спасибо, дедушка! — Да я баушка, а не дедушка! — развеселилась старуха. — Это я старикову шапку напелила да штаны евойные. Иду таперя да радуюся: што же это я, старая дура, ране-то не сдогадывалась так наряжаться! Тепло-то как, нигде не поддувает! Куда с добром! Молодых, мол, все ругаем — мужские штаны понадевали, — а у их губа-то не дура… Старуха развеселила своими открытиями и Георгия, и так, улыбаясь во весь рот, он и подъехал к пятистенному с рядом темных окон дому. Налево же от него аккуратненький беленый домик ярко горел всеми окошками. По половицам, застеленным прямо от ворот домотканым половиком, он вошел в настежь распахнутые сени. И здесь весь пол и ступени невысокого крылечка были застланы половиками. «Чтоб не скользко было», — вспомнил Георгий, как и мать вот так же на зиму примораживала к полу крыльца и сеней половики. Он постучал, но никто не слышал его: в доме было шумно, играла музыка. «Однако, застолье у них, а я», — подумал Георгий, нашаривая ручку дверей. — Кто там? — Дверь распахнулась. — Входите! — радушно пригласил его невысокий, коренастый и удивительно улыбчивый человек. — Ну, входите же! — Кто пришел? Кто там пожаловал? — спросило сразу несколько голосов. — A-а, наверно, опоздавшие Комаровы-младшие! — Комаровы-младшие! Придется-ага вам пить штрафной! — вышел в прихожую со стаканами, наполненными вином, тоже развеселый синеглазый и немолодой уже человек. — Извините, я не вовремя, — забормотал было Георгий. — Мне бы хозяина… директора… — Я — хозяин! — сказал коренастый улыбчивый. — И я — хозяин! — сказал развеселый синеглазый. — Я — директор! — засмеялся коренастый. — И я-ага — директор! — подхватил его смех синеглазый. Георгий посмотрел на них и тоже засмеялся. Особенно ему понравилось, как синеглазый говорил: «и я-ага…» И это «ага» значило у него не «да», а так, просто присказка, хвостик к какому-нибудь слову. Когда эти два хозяина и два директора узнали, в чем дело, они подхватили Георгия под руки и ввели его в горницу: — Просим любить да жаловать нашего нечаянного, нежданного-негаданного, но дорогого гостя! Напоить, накормить, спать уложить! Женщины захлопотали вокруг него, поставили перед ним чистую тарелку, наполнили ее всякой всячиной. Он, смущаясь, озирался растерянно и вдруг заметил, что одна из женщин пристально смотрит на него, будто вспоминает, где его видела. — Кушайте, кушайте, на нас не смотрите, — привечали Георгия. — На нас не смотрите— мы ведь уже с шести вечера за столом. Сначала ему было неловко в чужой, незнакомой компании. И этих улыбающихся чему-то своему, тайному глаз неловко. Но принимали его так просто да хлебосольно, что скоро он освоился, особенно после двух-трех тостов. Тосты говорил тот синеглазый развеселый ага-человек, — видно, всегдашним был в их кругу тамадой. — Над морем летают белые чайки — так выпьем-ага за званье хозяйки! — громко призывал он, наполняя стаканы не чем-нибудь, удивлялся Георгий, а коньяком да кубинским ромом. Женщинам все наливали из высоких с медалями бутылок, в изобилии красовавшихся на столе. Пивали и они с Танькой сухие вина, а тут все были марочные, ему неведомые. Наметанный глаз Георгия сразу приметил: в достатке живут люди, ох, и в достатке! Мебель в доме дорогая. Ковры кругом. А хрусталя, посуды — и на столе, и полки серванта ломятся. И одеты все с иголочки да во все модное. На мужчинах костюмчики, рубашки, каких Георгий по большому блату в своем городе купить не может. Про женщин и говорить нечего: все в платьях купонной ткани, сшитых по-современному— до полу. Танька подметки рвет — достать себе такое платье не может. Да и туфельки на всех узконосые, с ремешками да переплетами. «Вот живут люди! Вот тебе и сельские!» — Над морем летают-ага голодные чайки! Оценим, друзья, искусство хозяйки! — не унимался тамада. И на столе появлялось новое блюдо — запеченные до коричневой хрустящей корочки куры. Так можно запечь только в русской печи. Их разламывали руками, и они исходили запашистым аппетитным паром; бараньи, тоже с пылу с жару, котлеты; горой уложенные на блюде розовощекие пирожки с грибами, с осердием. Праздновали, понял Георгий, по случаю присуждения хозяйке дома звания заслуженной учительницы. Она, виновница торжества, еще довольно моложавая, стройная черноглазая женщина, и здесь держалась по-учительски строго. Вот встала, оказавшись на полголовы выше своего улыбчивого мужа, и Георгию показалось — сейчас он услышит: «Тема нашего урока…» Но она улыбнулась белозубо, сказала неожиданно озорно: — Над морем летят белокрылые чайки! Слово дайте хозяйке! Все захлопали, засмеялись. — Давай-ага, Максимовна, говори! — разрешил тамада и заторопился наполнить всем бокалы. — Дорогие мои! — начала торжественно Светлана Максимовна. — В этот очень большой для меня день мне хочется обратиться к вам словами поэта: «Друзья мои! Прекрасен наш союз!» И это не просто подвернувшаяся к случаю цитата! Вы лучше меня знаете — это так и есть: наш союз прекрасен! Дружба наша испытана! Двадцать лет я с вами, в нашей родной Серебрянке. А ведь ехала я после института сюда только на три года, чтоб отработать и уехать домой. Вот Леночка, — улыбнулась она той женщине, которая все поглядывала на Георгия. — Вот Леночка знает, как я тогда всего боялась. Приехала я в район, дело к вечеру. Автобусы не ходили. Куда кинуться, где искать эту Серебрянку? И тут подходит ко мне девчушка с косичками: «Чего плачешь? — Как мне не плакать, говорю, так и так! — Не реви! Счас попутку поймаем!» Как сиротку, приютила меня тогда моя Леночка. А я ничегошеньки не умею, целыми ночами только, бывало, и сижу над тетрадками да планами. Она меня и накормит, и приголубит. Разве забудешь такое? А как меня приветил тогда Валентин Петрович! Парторг он тогда у нас был, — улыбнулась она тамаде. — И все вы, мои дорогие друзья и коллеги, помогали мне. И вот я здесь, никуда не уехала и село наше считаю своей настоящей родиной! А когда слышу песню «Деревенька моя деревянная», плачу светлыми слезами, хоть наше село давно не деревянная деревенька. И сегодня я поднимаю бокал за всех вас: за тебя, моя дорогая Лена! За тебя, дорогой Валентин Петрович! За тебя! За тебя! — А за меня-а? — обиженно-игриво протянул ее улыбчивый муж. — Коленька! — обвила она свободной рукой шею мужа, прижалась щекой к его щеке. — Милый ты мой! У Георгия даже горло вдруг перехватило, на глаза навернулись слезы — так это у нее получилось нежно, от души. А та, Лена, так и сторожит, так и ждет, когда он посмотрит в ее сторону. «Вот ты какой! — будто сказали ее глаза. — Я все-о вижу, все-о про тебя знаю!» И он поднял свою рюмку, кивнул ей благодарно, мол, за тебя! И так вдруг хорошо ему стало. Если выразиться по-старинному — отрадно. И захотелось, не скупясь, сказать всем этим людям, пригревшим его, что-то этакое, от всей души. Но кроме этого слова — «хорошо», полнее всего выражающего его состояние, ничего не приходило в голову, и он говорил и говорил одно и то же всем соседям по застолью: — Хорошо у вас! — Хорошо, — соглашались соседи. — Душевно как-то… — Ага, душевно. А вот как песни да пляски пойдут! «А может, снится мне все это, блазнится, — вдруг подумалось Георгию. — Может, лежу я в своем тоненьком спальном мешке в холодной этой гробине-брезентушке, лежу, замерзаю, и все это мне блазнится…» «Нет, не блазнится, — улыбнулась ему лукаво Лена. — Придумал — блазнится!» — И тайком подняла рюмочку: за тебя, мол. Теплой волной окатило ему душу. «Эх, бывают же люди, бывают!» И запел вдруг потихоньку, сам от себя не ожидая: «Деревенька моя, деревянная, дальняя…» Он тоже любил эту песню. Сам, правда, не пел никогда — Танька бы засмеяла. А когда слушал по радио или по телику, всегда представлял свой родной домишко, ограду просторную. Таратайку с кадкой для воды посередине. В войну и в первые послевоенные года — это уж и он помнит — воду с речки возили на корове. Потом отец купил коня Карьку. Потом наступило такое время, что Карьку пришлось продать. Ох, как переживал отец. Однако от этого и заболел, и помер-то раньше срока от этого. Бедно они жили, ох и бедно. Он окинул взглядом дом: «А может, и у нас, в нашей деревне, теперь так же вот ладно живут. Съездить бы надо…» Такие мысли роились в его захмелевшей голове, пока он пел вместе со своими новоявленными друзьями по застолью про деревеньку про деревянную. — Ох, что же это Комаровы-то младшие, где же это они: уж пора бы и косточки поразмять, сплясать под гармошечку! — Со скотинушкой убирались-управлялись! — словно в ответ послышался из прихожей приятный певучий женский голос. — С коровушкой, с ягнятами-телятами-поросятами! — Появились Комаровы-младшие: полная, курносенькая и оттого по-особому милая женщина и ее муж, под стать ей, с баяном через плечо. Георгий хлоп-хлоп глазами: уже видел этого мужчину, только что пел с ним про деревеньку. Точно! Вот он сидит напротив. И вот он же стоит с баяном в руках. Чу-де-са! Лена расхохоталась, насмелилась — подсела к Георгию, объяснила: — Близнецы они. Это Степан Романович, он на один час старше своего брата Ивана Романовича. Вот их и называют: Комаровы-старшие да Комаровы-младшие. — И вдруг преобразилась вся: загорелись нетерпением глаза, заходили-заплясали по столу пальчики, заиграла в ней каждая жилочка. А баян зазывал в круг, уговаривал. И Лена не утерпела, первой вышла на зов баяна, задробила каблучками, не растрачиваясь, скупясь поначалу, попридерживая норов. А потом, будто не в силах больше томиться, рванулась, закружилась птицей, расправив руки-крылышки. Плясали и другие, но Георгий не спускал глаз с нее одной. И все же они скоро упарились. Первой сошла с круга, выскочила в сени Лена. Он снял с вешалки чей-то платок, вышел следом. — Застудишься, — не заметил, как на «ты» перешел, накинул платок ей на плечи. — Вон ты какой внимательный! — без улыбки, даже строго посмотрела она на него. — Сам ведь тоже в одной рубашке, пойдем в тепло. — Постоим маленько, ничего, я крепкий… — И засмотрелся в ее освещенное ночным снегом лицо. Из дома слышалось красивое пение: «Оглянись, незнакомый прохожий…» — Надежда Алексеевна поет, Комарова-младшая, — объяснила Лена. — Учительница пения она у нас. Ох, и певунья — ей бы в артистки! — Тут, я гляжу, все учителя собрались. Ты тоже учителка? — Я-то? Нет, не угадал маленько: доярка я. — Доярка? А как же ты… — хотел он сказать «доярка, а в их компанию затесалась». Да она опередила его, объяснила: — Не слышал разве? Подружки мы со Светланой. А тебе что — доярочки не по нраву? А сам-то ты кто? — Я-то? А я — таксист. Такие тебе по нраву? — He-ка! Не люблю таксистов — они сдачу не сдают, все как с протянутой рукой живут, не правда? — Я не такой! — засмеялся Георгий. — Я сдаю! — И представил, как по вечерам Танька выворачивает его карманы, жадно сосчитывая мелочь. — Я — передовой таксист, член бригады коммунистического труда, — врал напропалую. — Не веришь? — Заволновался вдруг всерьез, заметив в ее глазах холодок. Придвинулся к ней ближе, заглядывал в ее глаза, надеясь вновь увидеть в них припрятанную для него тайну. Она улыбнулась щедро и открыто, и от ее улыбки, только ему одному предназначенной, стало трудно дышать. Хочет вздохнуть поглубже, а не может, будто бежал долго-долго. Защищаясь от самого себя, спросил: — А что же ты… Где твой муж? — Муж? Объелся груш, — весело откликнулась она, а улыбочки как не бывало. — Интересно? Ничего интересного: злой он был, вот взяла и ушла. — И, как самое веское доказательство, сказала: — Он собаку мог пнуть. — Я тоже от первой жены ушел, — разоткровенничался Георгий. — И тоже, как и ты же: увидел раз ее злое-презлое лицо, подумал — такая молодая и такая злая. И ушел. — А другая — добрая? — спросила Лена. — Или, обжегшись на молоке — на воду дуют? — Засмеялась. «Точно», — подумал Георгий. — Ничего! — успокоила его озорно Лена. — Бог троицу любит! — и скользнула в дом. Он остался в полутемных сенях, уткнулся разгоряченным лбом в стену. В щель сеней увидел свою брезентушку «Волынь». «Бог троицу любит». Вторая это у него уже поездка в те края за «Волынью» этой. Первый раз ездил два года назад. Тоже все было удачно. Отопление тогда работало, и он ехал сутками, без сна, без отдыха. Танька, пока он гнал машину, нашла покупателя — пенсионера-садовода. Выгодно тогда загнали этот коробок. Правда, Георгий с месяц не мог спать спокойно: все казалось ему, что донесет на него тот хитроглазый садовод-любитель. Даже со старым своим напарником Тимофеевичем поделился он тогда, раскололся перед ним. А тот засмеялся да и говорит: «Дак ведь это все очень просто, Гоша: живи честно, вот и спать будешь крепко!» Справились они тогда с Танькой — хороший получился разоставочек. И ковер новый, во всю стену появился, и шубу Танька себе достала, и ему на рынке куртку отхватили шикарную, импортную — вещь, в общем. Повеселела его Танька: «Бог, говорит, Гошка, троицу любит! Погодим маленько, и еще разик, а потом и еще туда съездишь… А пристроить покупочку я берусь, сама сумею…» В этот раз на стенку да на пару дубленок цель у нее выгадать. Покой потеряла с этой стенкой. Были не так давно на новоселье у ее подруги — вместе они в ЖКО работают. У них она и увидела эту стенку. На вечере виду не подала, а как домой пошли, уж и взъерепенилась, расфыркалась: «Вот живут люди! А мы! Нынче же езжай за той колымагой, пока их еще купить можно!» «Бог троицу любит», — смотрел Георгий на машину, покорно дремавшую под чужими окнами, — «И ведь с нее сбудется — и в третий раз пошлет она меня. И в конце концов — влипну!..» — Что же вы делаете — ведь холодно! — скрипнула дверь, и теперь Лена накинула ему на плечи чей-то полушубок. — Осердились на меня? Лишнего я наговорила, позабудьте. Пойдемте лучше плясать, а то мне Валентин Петрович покою не дают: «Пойдем-ага плясать!» Золото он у нас — не человек! Ну что — голова болит? — участливо так спросила. И он не удержался, обнял ее, привлек, укутав всю полушубком. Она не вырывалась, зашептала, торопясь: — Я почему такая заполошная-то нынче? Как сюда пойти, дай, думаю, картишки раскину: душа-то еще жива, и на самом донышке бабья надея все теплится… Раскинула, и выпал мне прямо на сердце нечаянный король. Три раза раскидывала, и все нечаянный король на сердце… Тут ты и явился нежданно-негаданно в нашу компанию. Вот я и развольничалась маленько перед тобой: мол, он и есть мой король нечаянный. А вообще-то я не такая — я женщина гордая, строгая… «Какая она теплая, голос ласковый… родная… — боялся он пошевелиться, чтобы не спугнуть наваждение… — возьму и останусь здесь. „Так и так, — дам Таньке телеграмму. — Не жди, не ищи. Георгий“». — Чай пить! Всех приглашаем чай пить! — распахнулась дверь, и они отпрянули друг от друга. И опять на столе было такое изобилие сладких пирогов, разноцветных тортов, всяких разных красивых финтифлюшек. — Над морем летают волшебные чайки! Слова прошу в честь хозяйки! — встала курносенькая толстушка, учительница пения. — Дорогая Светлана Максимовна, я, пока доила коровушку, придумала поздравление свое и стихах… — Давай-ага, — разрешил Валентин Петрович, — читай. — И объяснил Георгию, сидевшему на этот раз рядом с ним: — Ох, она у нас на все руки мастер: и поет, и стихи складывает, и хозяйство у нее — дай бог каждому! — Затерялась где-то, — начала свое поздравление, волнуясь, Надежда Алексеевна,— Юности тропинка… Постучалось лето С полною корзинкой. Осень полыхает, Птица-жар сама! Дремлет-отдыхает Зимушка-зима… Но за стужей — слышишь? — Вновь спешит к нам март. Так что правим лыжи И — на старт! Все зааплодировали и стихам, и их автору, и Светлане Максимовне. А тамада Валентин Петрович заволновался вдруг и, поднимаясь с бокалом в руках, заговорил, Серьезно заговорил, будто на трибуне находился перед собранием: — Над морем летают белые чайки! Предлагаю выпить за стихи, посвященные хозяйке! Они меня-ага проняли! Вот этим словом «На старт!» проняли. И если мы добились в нашем хозяйстве каких-нибудь результатов, так потому, что были всегда на старте! Согласны вы со мной? О финише мы всегда помним! Но начинать-то приходится со старта! Так — нет я понимаю-ага? — Так! Так, Валентин Петрович! — с чувством, серьезно откликалось застолье. — Ну, раз так: за старт! «Останусь, — пьяненько думал Георгий, наблюдая исподтишка за дояркой Леной. — Возьму и останусь». И буду среди этих людей своим человеком. И буду такой же веселый, добрый и работящий. Работой своей буду гордиться. И женой. Вон она у меня какая славненькая… Обнять бы ее счас… — совсем размякла-разнежилась его душа. — Будет вот так же за мной ухаживать, — смотрел, как толстушка-певунья промокает платком взмокший лоб мужа, не выпускающего из рук баяна. — И будет вот так же доверчиво голову мне на плечо класть, — смотрел, как покачивается, словно убаюкивает немолодую свою жену, прикорнувшую на его плече, Валентин Петрович — «Устала-ага, Катюша?». После чая опять и пели, и плясали, и по-современному, по-модному танцевали. Успели поднять тост и за него, за Георгия, и за его родину — «могучий Урал». Потом Светлана Максимовна свои любимые стихи читала. И все слушали, умели слушать, заметил Георгий и тоже покачивал в такт складным, берущим за душу строчкам хмельной головой. — Она знаешь у нас какая? — успел сказать про Светлану Максимовну Валентин Петрович. — Она каждый урок в любом классе со стихов начинает-ага! Ох, она умеет! — Хорошо у вас! — сказал на это, вконец разомлев, Георгий. — Хорошо-ага! — согласился Валентин Петрович, — А думаешь — всегда так было? Коля, Коля, иди к нам, поговорим! Николай Иванович оставил в кружок сбившихся во главе с баянистом и его певуньей гостей — те все пели, пели, и казалось, никогда не иссякнет запас всех их песен, — подошел к другу. — Коля, скажи, вспомни, как мы начинали здесь после войны? Мальчишки были-ага совсем! — не без гордости сказал Валентин Петрович. — Ни людей, ни техники! Помнишь, как мы-ага с тобой ковырялись в навозе? — Эх, Валя, нашел что вспоминать! Давай лучше споем! — Нет, Коля, об этом забывать нельзя! А знаешь ли ты, Коля, кто ты? Ре-во-лю-ци-о-нер ты! — Скажешь, Валя! — Он, — объяснил Валентин Петрович Георгию, — вот он решил у нас в совхозе проблему кадров! Самую-ага неразрешимую проблему! — Я… что бы я без тебя, Валя… — Он сказал, лет двадцать назад сказал: «Парней, говорит, Валя, не пахать надо учить, а любить пахать землю надо учить-ага!» Вот в чем секрет! И теперь у нас в совхозе все пахари — свои! Все животноводы — свои! Вот два брата Комаровы: один — главный инженер совхоза, другой — главный бухгалтер! И главный агроном, вон он, тоже свой, доморощенный! Сво-ои! — Хорошо у вас! — опять вздохнул Георгий. — И про всех я уже все понял — во народ! А кто ты-то здесь будешь, скажи! — Он? — Я? — спросили враз Николай Иванович и Валентин Петрович. — Так директор ведь он нашего совхоза, — засмеялся Николай Иванович. — Не похож я на начальство, — подхватил смех друга Валентин Петрович. — Это я знаю! Мне и Катюша моя говорит: два, говорит, института кончил, а вида, говорит, у тебя нет. Ага-простоватый я к народу. Что сделаешь — люблю людей, — вот ведь с каких лет знаешь каждого… Два института, точно… Сперва зоотехнический, после фронта доучивался. А как директором поставили, пришлось заочно — на экономический подался… Но в зрелые годы учиться, я вам скажу, интересней: все-ага для дела берешь, не для отметки. Расходились по домам за полночь. Гостя Николай Иванович повел на ночлег в интернат. В доме, объяснил, мол, не дадут отдохнуть: уборка до утра будет, мытье посуды — стук-бряк! А в интернате благодать — и тепло, и белье только что сменили. Уходя, Георгий встретился с глазами Лены… Когда Николай Иванович зажег свет, Георгий аж зажмурился — такой белизной ударило в глаза. С полсотни коек, аккуратно заправленных белым, словно ждали гостей. — Выбирай любую и — спокойной ночи! — засмеялся довольный Николай Иванович. Георгий выбрал койку у стены. Стена оказалась боком голландки. Ласковое неторопливое тепло грело ему спину. И показалось вдруг, что лежит он на голбчике у бока русской печи в своем родном домишке. Вот стоит открыть глаза, и увидит он широкую крашеную лавку вокруг стола, горшки на окнах с гераньками да фуксиями. А в кути мать шаркает осторожно обутками — завтрак варганит, печь топит. Открыл глаза — сине глядели незанавешенные окна, по-больничному белели койки. «Не идет, — подумал Георгий. — Не идет ведь. Надо было самому за ней увязаться, не упускать… Ничего, остаюсь ведь: никуда теперь она от меня не денется, доярочка моя славненькая…» Тепло от бока голландки окутывало его, в голове приятно кружилось, убаюкивая… Проснулся он на рассвете. Долго ошалело смотрел на синие окна, на белые ряды коек. И вспомнив все: и то, как пел да танцевал в незнакомой компании, и то, как втрескался в доярку Лену и даже «пообжимать ее успел, торопыга!», и то, как остаться в этом селе надумал было, — и захохотал на весь пустой этот дом. «Ну, рассупонился же ты, мужик!» — удивлялся самому себе, торопливо одеваясь. Когда подходил к своей брезентушке, из кабины ее показался Николай Иванович. — Я тут отремонтировал вам отопление, — сказал он. — Далеко ведь вам еще?.. — Хватит киселя хлебать, — уклончиво ответил Георгий. — Спасибо! За все вам спасибо! — А чаю? Нет уж, мы вас так не отпустим! — вышла к ним Светлана Максимовна. — Нет, нет, спасибо! Да и не ем никогда после того как выпью, а я, кажется, вчера того… перебрал малость… — А на посошок нельзя? — нерешительно предложила хозяйка. — Что ты, Свет, ехать ведь человеку, — сказал Николай Иванович. — Ну, тогда вот, возьмите, — вынесла она сверток с едой, сунула в карман ему четвертинку водки. — Потом, перед сном выпьете, — шепнула. — Да что вы! Куплю ведь я, если захочу! — Ничего вы не купите! — возразила Светлана Максимовна. — Дорога новая — на сотни километров — ни жилья, ни людей! Берите, берите! — Спасибо вам, — растрогался Георгий и — знай наших! — наклонился к ее руке, коснулся губами по-крестьянски грубоватых пальцев. Ну, привет всем от меня передайте! Братьям Комаровым! Женкам их. Валентину Петровичу! Лене… А молодец вы, Светлана Максимовна: заслуженная учительница, а с простой дояркой дружите! — Ну, это ей сказать надо спасибо, что знается со мной! — засмеялась Светлана Максимовна. — Мне до нее далеко! Она у нас — Герой Соцтруда! Во-он, уже на работе моя Лена. Слышите? Движок на ферме стрекочет — дойка идет… «Вот ведь попал куда, а? — усмехался злорадно Георгий, выруливая из села. — Думал, хоть одна простая душа вчера заблудилась среди этих всех причиндалов — нет! И она — Герой! Вот ведь затесался в компанию, а!» Он помнил, как она, такая теплая, прильнула к нему вся и лепетала, лепетала что-то про нечаянного короля. «Может, завернуть на ферму, взглянуть на нее еще раз… хоть попрощаться по-людски… Так твою так! — оборвал он себя. — Спятил? Рассиропился, расквасился… Корроль нечаянный! Что? — брало верх злорадство. — Что, герроиня? Не прибавило тебе твое геройство, видно, счастья, раз на первого встречного готова повеситься! Ах, так твою так! — Еще злее себя одернул: — Что же ты, варнак, на людей-то бросаешься? Люди к тебе со всей душой, а ты…» Он включил отопление. Спорое тепло будто и нутро отогрело. Успокоился. Вроде и саднить где-то внутри стало меньше. «Что же это со мной творится-то?» — попытался разобраться, с чего бесится. — Перебрал малость? — И понимал: легко хочет отделаться от себя, от чего-то непонятного, тяжкого, нахлынувшего нежданно-негаданно. «А ведь зависть тебя гложет, во-от что, брат! — сознался наконец. — Зависть. Как Танька чужим стенкам да дубленкам завидует, так и ты жизни чужой позавидовал. Простой, доброй, честной их жизни… Есть чему завидовать! — пытался еще вывернуться. — Давно деревенской грязи не хлебал?.. Ладно, не ерепенься! Сиди уж, раз сказать нечего!..» А машина бежала по новенькому просторному шоссе. И покажись вдруг Георгию, что не в ту сторону он едет. Так бывало уже с ним иногда: от усталости, от долгого сидения за баранкой. Но стоило обычно посмотреть на знакомый дом или сквер за окном кабины, и все вставало на свои места. Сейчас же ничего знакомого ни справа, ни слева дороги не было видно. Далеко, насколько хватало глаз, раскинулись присыпанные снежной сольцой поля. Изредка мелькали невзрачные об эту пору колки да насупленные стога соломы. «Ну и шут с ним! Куда-нибудь приеду! — бесшабашно подумал вдруг Георгий. — Эх, Танька, Танька, какие бывают люди!» А дорога, нарочно спрямленная и выведенная из всех городов и поселков, вольно и шустро бежала навстречу. То вдруг обрывалась под горку, то смело взбиралась на вершину холма, до самого неба. То опять, будто устав смертельно, распластывалась ровной однообразной далью. И Георгий, доверяясь дороге, все ехал и ехал, как казалось ему, не туда. 1979 Возвращение Памяти И. Ф. Гусева, кузнеца села Новоподзорново Накануне того дня, когда Илларион Фомич должен был дать доктору ответ, согласен он или не согласен на лечение, после которого он, может, еще и поживет, но не исключено, что потеряет правый глаз, он увидел свой сон. Сон этот стал сниться ему вскоре после смерти жены Христины. Вот будто приезжает он в какой-то город. На самом деле такого города Илларион Фомич не видывал. Всю Европу, до самого Берлина, прошагал, много городов повидал, а снился ему какой-то совсем неведомый. Потом-то, как побывал он в том городе не единожды, стал он ему не то что знакомый, а прямо родной. Знал он, по какой улице идет и какой дом вынырнет за поворотом. А сделав в том городе важные дела (какие — Илларион Фомич, проснувшись, не помнил), он торопился в универмаг. Стоял тот универмаг на отшибе, все улицы от него как бы постораниваются. И всегда, завидя на просторной площади это огромное четырехэтажное, кругом стеклянное здание, похожее на дом быта в их районе, Илларион Фомич испытывал прямо какую-то по-мальчишечьи неоглядную радость. В первую очередь он взбегал по боковой лестнице на четвертый этаж. Там продавались игрушки. От разноцветья у Иллариона Фомича захватывало дух. Он быстро нагружался машинами, шариками, резиновыми надувными зверятами — для ребятишек улицы. Дочке, которая теперь уж сама в бабушки налаживается, покупал всегда куклу с закрывающимися глазами. А потом долго выбирал игрушку для Маруси. И сразу начинало поднывать сердце: заранее знал — не выберет. Надо ведь что-то этакое, чтобы недетски печальные глаза Маруси, цвета снятого молока, Ожили, потеплели. Так ничего не выбрав, спускался он по той же боковой лестнице на первый этаж. «Ладно, — думал, — куплю им с Христей по платью». Платья продавали на первом этаже. Господи! Каких там только не было! У Иллариона Фомича глаза разбегались. Он метался от витрины к витрине, трогал шелка заскорузлыми пальцами кузнеца. Молоденькие, всегда такие приветливые продавщицы изо всех сил помогали ему. (Продавщицы тоже жили только в том сне, никого из них наяву Илларион Фомич не встречал никогда.) И наконец платья куплены! Конечно, он опаздывал на поезд: то билет не успевал купить, то вагон трогался, когда он вот-вот уже готов был ухватиться за поручень. Но счастья от этого не убывало: сколько подарков везет он и жене Христе, и дочке, и ребятишкам всей улицы. А главное — Марусю обрадует. На этом обычно сон и обрывался. И Илларион Фомич всегда жалел, что проснулся. А еще жалел, что бывал в том универмаге один, без жены Христи. Ну хоть бы раз она ему приснилась. Жену свою он, как говорится, на руках носил. Невидный из себя, белобрысый, толстогубый, с носом, который на семерых рос, да одному достался, он еще парнем понял: на пригоженьких не заглядывайся, ищи себе залетку попроще. И была уже на примете такая — востроглазенькая, востроносенькая, конопатенькая соседка Глаша. «Цыпушка моя рябенькая», — думал толстогубый Ларька, ласково глядя через прясло, как шустро бегает она по ограде, управляясь со скотиной. Приучал себя любить Глашу. И вдруг — диво дивное! Чуть не первая красавица в их селе, чернобровая, яркоглазая, уже в семнадцать лет статная да гордая Христя Ващенко, выбрала его. Из хохлушек была. Много украинцев наехало в начале века в их сибирское село. Христя-то уж тут родилась. Живя с чалдонами мирно, душа в душу, в хохлятской стороне все же старались родниться только меж собой, кровь не смешивать. А Христя чалдона выбрала. Ларьку-кузнеца. По третьему году уже он работал в то время с отцом в кузне. Всему выучился, ловко орудовал и мехами, и молотом. Колдовал как-то над подковой — она, Христя, и прибеги в кузню. Девчонки все бегали к ним по гвоздики, какими лошадей подковывают. Плосконькими, без шляпок, обрубками этими хорошо, мол, половики прибивать, и на полу, мол, дырок не остается. Ну берите — не жалко: после рабочего дня, как семечек, насыпано их на земляном полу кузни. Вот и Христя прибежала по гвоздики. Да и забыла, зачем пришла. Заворожил ее фантастический мир кузни. А толстогубый Ларька превратился для нее вдруг в богатыря-волшебника. Зачастила в кузню по гвоздики Христя. А скоро на удивление всей деревне сыграли они свадьбу. До войны успела родить ему Христя только дочку. А в войну, видно, надсадилась на мужской работе — сама к наковальне вместо него встала. И не было у них больше детей. Многие потом в деревне тем и объясняли его возню с чужими ребятишками, считали чудачеством, занятием, мужчины не достойным. Мол, дома не семеро по лавкам, вот и… Так, видно, думала и Христя, снисходительно относясь к его выдумкам. А иногда, увлекшись, сама помогала мужу. Например, когда пришла ему в голову затея с Дедом Морозом. Вместе они придумывали и ладили костюм. Овчинный тулуп покрыли старым, выгоревшим до белесого цвета понитком. Из лыка сплели лапти и напялили их на пимы, из белой шерсти катанные. Вместо кушака сгодилась пестротканая опояска. Черную шапку Христя обтянула марлей. А бороду-то да усы долго ли из кудели сварганить. Теперь незадача — чем мешок наполнить, какими гостинцами станет Дед Мороз новоявленный ребятишек одаривать. Погрузила Христя на санки мешок картошки и свезла в сельпо. За картошку получила пяток горстей конфеток, похожих на крупные пестренькие бобы. Даже дочке Санке не показали они конфетки те. Вечером сосчитали — по одной на брата получается. Потом напарила Христя моркови, брюквы, свеклы, в печи подвялила, на морозе застудила — вот и готово лакомство. Первого января раным-рано, хоронясь от глазу людского, задами да огородами ушел Дед Мороз на лыжах в лес. А к тому времени, как празднику начаться, и выкатил из лесу. Ох, что тут было! Первыми увидали Деда Мороза косоглазенькие братья-близнецы Курдиловы, с краю улицы жили, у самого леса. Как увидали, замерли, ротишки распахнули, косенькими глазенками уставились: не поймешь — на тебя смотрят или мимо. А потом опомнились да в улицу, да с криком: «Робя! Дедушка Мороз! На лыжах из лесу вымырнул! Вот ей-бо! Самый взаправдашний Дедушка Мороз! И мешок на загорбке во-о какой здоровенный!» Набежали, окружили, глаза у всех — сверк-сверк! А уж как по конфете получили, тут вовсе праздник наступил. А Маруси среди них не было. А ведь ради нее он все это затеивал-то. Пока шли по улице гурьбой, и бабы и старики из домов повысыпали, руками всплескивают, — Да хто же этот ряженый-то? — Да Ларьша, боле некому! — Ему в самый раз Дедом Морозом выступать — нос разукрасил и айда! Когда поравнялись с конторой, где в каморке жила с матерью Маруся, Дед Мороз подошел к завалинке, постучал в окошко: — Терем-теремок, кто в тереме живет? — Немки там живут! — Немчура! — закричали дружно ребятишки. — Пошли отседова, Дедушка Мороз! Нахмурился Дед Мороз, в дверь постучал настойчиво. Маруся выскочила в одном платьишке, увидела Деда Мороза, замерла, худенькая, маленькая, одни глаза в пол-лица. «Да улыбнись ты, дочка, заблести глазенками», — так смотрел на нее Илларион Фомич, протягивая ей гостинцы. — Спасибо, — прошептала Маруся и присела чопорно. — Пойдем с нами, Маруся, — позвал Дед Мороз. Маруся взглянула на хмурые лица ребятишек. — Нет, дядя Ларя, — узнала его, — не могу, спасибо. — И кончилась для него сказка. Правда, еще до самого вечера не снимал он своего костюма, упарился весь: то плясал с ребятишками вокруг школьной елки, то, впрягшись в большие сани, катал их по улице. Но радости не было. Наступал первый мирный Новый год. Вот уж больше месяца он дома, а еще не почувствовал себя победителем. Как в первый день возвращения домой увидел эти глаза, цвета снятого молока, так понял: не кончилась для него война. …В тот день он отмахал от станции до дому тридцать километров. Шел, поскрипывая молодым снежком, не чувствуя усталости, наслаждаясь тишиной. В родное село пришагал он к полудню. Остановился на пригорке, отыскал крышу своего дома, заплакал. В селе было так же тихо, как в лесу. И не видно ни людей, ни подвод. Только из школы невдалеке стайкой плелись ученицы. И вдруг из стайки этой вырвалась вперед одна из них: — Папка-а-а! — разорвал тишину ее крик. Девчушки чуть не валили его с ног, повиснув на руках, на плечах. Санка, такая же, как и он, толстогубенькая, все повторяла, повторяла, лучась глазами: «Папка, мой папка пришел…» И вдруг, целуя дочку, он увидел другие глаза. Не глаза — само горе. Девочка стояла поодаль, не решаясь подойти, и, как только глаза их встретились, повернулась, пошла торопилво, оступаясь, начерпывая в рваные ботинки снегу. — Чья же это? — спросил Илларион Фомич. — Не наша, — был первый ответ. — Как не наша? — Немка она, — строго сказала Санка. — Девочка! — окликнул он, еще не зная зачем. — Ее Мари звать, — явно не одобряя отца, опять сказала Санка. — Мария, Маруся! Поди ко мне! — позвал Илларион Фомич и развязал вещмешок. — На, Маруся, пиши на здоровье, — протянул девчушке голубенькую тетрадку с лощеными, в клеточку страницами. Девочка не верила своим глазам. — Бери, бери, Маруся, — улыбался он ей ласково. — Спасибо, дядя, — прошептала она одними губами и присела перед ним смешно. — Дядя Ларя я, зови меня — дядя Ларя. Она секунду смотрела на него, потом прижала тетрадку к груди, кинулась от них со всех ног. И тут он увидел, как смотрят на его руки остальные девчонки: в руках его голубело невиданное чудо — настоящие лощеные тетрадки. — Нате, нате, — раздавал он торопливо всем по одной. И заметил, как ревниво следит за его руками дочка: останется ли ей-то. Осталось и для нее. И еще осталось в душе недовольство дочкой: что это — недобрая растет, жадная? Первым делом попытался он в то время подружить дочку с Марусей. Стряпали, например, пельмени на радостях, он говорил: — Санка, скричи подружку. — Какую? — Марусю. — Она мне не подружка. — Почему? Вместе ведь учитесь. — Она немка. — Ну и что? Она же наша немка, советская. — А может, не наша! Вон у бабушки стояли на квартире немцы, тоже говорили — наши! А сами хотели Гитлеру подсоблять! Их всех в тюрьму посадили! — Но ведь Марусю с матерью не посадили, значит, они — наши. — Не знаю, — строго поджимала губы Санка. — Миля такая женщина хорошая, — вздыхала Христина. — Партейная. И муж был партейный. Погиб. Похоронная приходила. А житья им нет в деревне. И эти, — кивнула на дочь, — проходу девчонке не дают! — Да это они врут все! — зло кричала Санка. — Может, не было похоронки! Может, он тоже в тюрьме! Тогда Илларион Фомич вот на что решился. — Был у нас один немец из Поволжья тоже — ох, и героический был парень! — сказал он. — Как фамилия у Маруси? А отца как звали? Господи! Так ведь это, никак, он? Как это мы с ним ни разу не разговорились? Ну, точно — он это! А я все смотрю, думаю: ну, где я видел глаза такие же, как из простокиши! Да, действительно, погиб он. Как герой погиб. На виду всего нашего батальона погиб. И на следующий же день, договорившись с учительницей, рассказал в классе про храброго солдата — Марусиного отца. Про то, с какими смелыми речами обращался он из специальной машины к немцам, призывая их сдаваться в плен, не воевать против Советского Союза. Про то, какой он был дерзкий — подъезжал к самому расположению врага. И про то, как фашисты взорвали машину на середине пламенной речи коммуниста. И все смотрели на Марусю, оглядывались. Илларион же Фомич, взглянув на нее, опустил голову: имел ли он на это право? Может, девочке легче было бы пережить боль унижения, чем до конца поверить в гибель отца. Маруся сидела не шелохнувшись. Только пальцы так сжали локотки, что, казалось, не разжать их уже никакими силами. Весь тот день мучился — ладно ли поступил, не хуже ли сделал людям. А вечером, когда возвращался из кузни, встретили они его в безлюдном переулке, Маруся с матерью. — Дядя Ларя! — окликнула его девочка и замолчала, не сводя с него глаз. — Спасипо фам, — сказала Миля. — Мы никокта не сапутем фашей топроты. Муж мой тействительно покип… Только он покип пот Сталингратом… не ф Пеларуссии… А через несколько дней прибежала из школы Санка необычно оживленная и, обжигаясь супом, заявила: — Папка, я к Марусе! На весь день! Она в школу не ходит, у ней ботинки совсем развалились. Надо с ней заниматься, а то отстанет. Все хотели ходить к ней по очереди, а я сказала: «Нет, она моя подружка, и я с ней сама буду заниматься!» И Нина Павловна сказала: «Молодец!» Вот! — Молодец, — похвалил и он дочь. И задумался про ботинки развалившиеся. Примечал он уже, в каких обутках щеголяет безотцовщина. Кто в чиненых-перечиненых пимах не со своей ноги, кто в опорках. — Христя, — спросил жену, — у нас есть шерсть битая? — Водится маленько. — А кислота в той бутыли, в зеленой, сохранилась? — Да есть, однако, и кислота. Пимокатствовать, ли чо ли, потянуло? — Ребятня в деревне вся разутая. — На всех-то не хватит у меня шерсти. Да и ты, Ларя, не солнышко — всех не обогреешь. — У своих-то, у деревенских-то, шерсть найдется, катать вот некому. А Санке с Марусей на пимы наскребется? — Найду. С той поры днями работал Илларион Фомич в кузне, ночами катал в бане пимы ребятне. Всех обул. Как ни пытались солдатские вдовы заплатить ему за работу, денег не брал. — Дело соседское, — всем отвечал одинаково. Девчонки Санка с Марусей весь день вертелись перед зеркалом. На табуретку взбирались, чтобы получше рассмотреть обновку. Все перепачкались; у одной на щеке пятно, у другой на носу. — Как на клобуках! — вслух радовалась Санка. Маруся же молча, все еще будто не веря в это чудо, рассматривала маленькие, как игрушечки, валенки и преданно смотрела на Иллариона Фомича. Она теперь каждый день так на него смотрела. Прибежит в кузню, затаится в уголке и смотрит, смотрит. Оглянется он на нее меж делами — аж сердце зайдется: ах ты, кроха, кроха, отошла, отогрелась маленько… — Я так не моку! — наотрез отказалась взять валенки Миля. — Я толшна расплатиться — это фаш трут, это фаш материал… Маруся покорно сняла валенки и ждала, чем кончится спор. — Ну какая же вы несговорчивая, — досадовал Илларион Фомич. — Жизнь долгая — рассчитаетесь… — Фот что, — сказала Миля. — Я хорошо снаю немецкий ясык, литературный немецкий ясык — Гейне, Гете… Я путу саниматься с фашей Оксаной, мошет, ей ф шисни прикотится… Да недолго изучала его дочка литературный немецкий язык. К лету разрешили ее учительнице Миле вернуться на родину. А не прошли-таки ее уроки даром: дочка его Санка институт иностранных языков закончила, учит теперь ребятишек села и немецкому, и английскому. До завуча школы уже дослужилась его дочь. …В тот день, когда они уезжали, Миля с Марусей, качал Илларион Фомич первый в то лето мед. Увлекались они с женой пчеловодством, даже в войну Христя сохранила две колодки. Вот собрал Илларион Фомич ребятню на первый медок. Огурцов, прямо с грядки, повдоль нарезал, в чашки меду парного налил, блюдо с сотами выставил: — Ешьте-ка огурцы с медком — чисто арбузы! — угощал. И все поглядывал в переулок: неужели так и уедет Маруся, попрощаться не прибежит? Вот как прилепился душой к сироте. Они показались в переулке, Миля с дочкой, и он никак не мог рассмотреть, что это так торжественно и бережно несет малютка Маруся? Подошли ближе. Ступка в ее руках, чугунная ступка. Тяжелая, видать, для нее, а матери не отдает. В ступке пышным букетом цветет петунья. Не к Санке, не к Христе, а прямо к нему направилась Маруся с этим цветком в ступке: — Это вам, дядя Ларя, — посмотрели на него преданные глаза. — Я сама вырастила… Поднял ее вместе со ступкой этой, посадил за стол к остальной ребятне, поставил перед ней чашку с медом, Обнялись, как сестры, Христина с Милей, заплакали. …Ступка эта на столе у них стоит в горнице, вместо вазы, уж без малого три десятка лет. Не помнит Илларион Фомич, сколько раз пересаживали они сперва с Христей, потом с дочкой цветок петунью, сколько лесенок городил он из лучинок, чтоб не распадались гибкие, хрупкие стебельки… Поначалу Маруся с Милей писали им часто. Потом пореже. Потом стали приходить открытки по большим праздникам. Переписывались и Маруся с Санкой, пока в институтах учились: одна иностранным языкам, другая, наоборот, русскому, тоже на специальном факультете. А потом и письма, и открытки приходить перестали. Илларион Фомич не обижался. Есть в жизни молодого человека годы такие, когда ему ни до кого дела нет — так собой бывает занят. То суженого или суженую ждет-выбирает. То дети захлестнут — с головой погружаются молодые родители в счастливую неволю забот да хлопот о них. И на службе опять в эти же годы надо себя проявить-показать, верное направление взять. Не обижался Илларион Фомич и постепенно тоже стал забывать девчушку-тростиночку Марусю с глазами цвета снятого молока. И случись же так, что вспомнила она о нем в самые тяжкие для него дни, вскоре после похорон Христи. «Дорогие тетя Христя и дядя Ларя! — писала Маруся старательным детским почерком. — Долго я не писала Вам — простите. Но в жизни человека наступает такая пора, когда ему необходимо приостановиться, оглянуться и подумать, что взять с собой из прошлого, что помнить, на что опираться, чтобы идти дальше. И я поняла, что нет у меня после мамы ближе и роднее людей, чем вы, тетя Христя и дядя Ларя. Очень я хочу повидать вас, познакомить с вами моих детей. Я непременно при первой же возможности навещу вас, если можно…» Илларион Фомич прочитал письма и будто живой воды глонул: есть для чего, для кого дальше гоношиться. Дел сразу набралось невпроворот. А уж если дела у человека появились да задачи, то и живет он, значит. Перво-наперво дом отремонтировал. Все летечко на это ушло. Потом две семьи пчел назад у соседа Степана откупил: после смерти Христи решил было с этим занятием развязаться. Петунью по осени пересадил в ступке. Но ни в это, ни в следующее лето, ни после не дождался дорогих гостей. То за границу путевку дали Марусе, за хорошую работу отметили. То на курсы повышения ее посылали аж в Москву. То отпуск с мужевым не совпадал. А теперь вот он сковырнулся… …Накануне того дня, когда Илларион Фомич должен был дать ответ доктору, согласен он или не согласен на лечение, после которого он, может, еще поживет, но наверняка потеряет правый глаз, он увидел свой сон. Опять приехал будто он в тот город, которого наяву не видывал. Быстро сделал все, что надо было, и скорее — в универмаг. Молодо взбежал на четвертый этаж, накупил игрушек для ребятишек и на первый этаж заторопился — платья выбирать для Христи да Маруси. Только спустился, смотрит — Христя. Стоит у двери, улыбается ему. Кинулся он к ней, загляделся в глаза ее, поверить не может: Христя, его Христя! «Приснилась ты мне все же!» Это он во сне так думает. — Пойдем, Ларя, — говорит она. — А то на поезд опоздаем. — Подожди, Христя, — отвечает он. — Я еще ничего Марусе не купил. — И что это ты, Ларя, так об этой девчушке печалишься? О дочке так не заботился, как о ней. — Дочка наша, Христя, слава богу, такая карахтерная, такая ухватистая — не нужна ей шибко-то наша поддержка. А Маруся… Вот не поверишь, Христя, позаботиться о ней — вот будто для меня боевое задание выполнить. — Понимаю, — говорит Христя. И пошли они вместе платья смотреть — все знал в этом своем универмаге Илларион Фомич. Проснулся — серое утро хмурится за окном. По карнизу соседнего корпуса лениво топчутся жирные, крупные, как курицы, голуби. «Ну, вот, Иван Алексеевич, и ответ мне мой приснился, — подумал о докторе Илларион Фомич. — Зовет меня к себе моя Христя. Зачем тебя, Иван Алексеевич, лишним делом загружать и себя уродовать. Помереть, видно, надо своей смертью… И может, еще до весны дотяну, вон уж сосульки проклюнулись… Траву еще, может, молодую увижу», — думал так Илларион Фомич, безразлично, будто не о себе самом. Потом сон свой стал вспоминать-перебирать. Не торопясь с четвертого этажа универмага спускался, чтобы подольше радоваться предстоящей с Христей встрече… — Папка! — вернул его в больничную палату сочный голос дочери. — Папка! Ты уж не обижайся — целую неделю не была у тебя. Конец четверти — отчеты, собрания… А тут еще затеяла борьбу с отцами-пьяницами. Они пьют, а дети страдают! Организовала совет отцов — так мы их прижали, только держись! Илларион Фомич слушал деятельную свою дочь и сам на мгновение почувствовал себя тем нерадивым отцом — ох, решительная, ох, карахтерная у него Оксана Илларионовна! — Папка, — склонилась она к нему, — а что это ты какой-то: будто секрет у тебя какой есть от меня, а? — Христю во сне видел, — сообщил он, как о важном событии. — Зовет она меня к себе, дочка… — Папка! Что за глупости! И тебе не стыдно: фронтовик! Коммунист! — И тебя маленькую видел, — продолжал Илларион Фомич. — И Марусю… — Ой, и я сегодня Марусю вспоминала! Одного пьянчужку, ты его не знаешь, приезжие они — перекати-поле, так вот этого так называемого родителя привела на совет отцов дочка. Маленькая, худенькая, глаза — во-от такие глаза! Я посмотрела — Маруся и Маруся. Что это она нам враз вспомнилась? Может, приедет нынче? «…Опоздала ты, однако, Маруся, со свиданьем-встретеньем», — подумал Илларион Фомич, когда шумная его, вечно спешащая дочь ушла. И вдруг увидел Марусю той девчушкой-тростиночкой с безысходной горестью в глазах. И даже сел рывком на своей больничной койке: ведь казнить себя станет до конца дней своих, что не навестила его при жизни, ведь покою не сыщет, уж он-то ее знает. И зашлось все в нем от сострадания к той девочке, к себе, так беспрекословно поддавшемуся болезни… — Ну, Илларион Фомич, — бодро обратился к нему доктор Иван Алексеевич. — Пора нам с вами приступать к лечению. — Есть приступать к лечению! — ответил старый солдат. 1976 Из Москвы за песнями Его разбудил крик петуха. Было шесть утра. Свежее от ночного ливня небо дремало над городом. — Ку-ка-ре-ку! — горланил петух, хозяин часов на фасаде Театра кукол. В этот час утра, когда эстакада Садово-Самотечной улицы еще отдыхала, крик петуха отчетливо доносился до окон противоположной стороны, и всякий раз, просыпаясь, Сергей ощущал себя участником веселого представления — день начинался сказкой. Но сегодня он не проснулся, а очнулся от тяжелого забытья, и крик петуха, наоборот, не радовал: вот начинается новый день и, хочешь — не хочешь, его надо прожить. И следующий, и потом, и потом. И каждый день — без Тани. То есть она будет все равно где-то рядом, будет ходить по тем же улицам, будет слышать по утрам тот же крик петуха, будет сидеть с ним в одной аудитории, и — чужая, посторонняя. Сергей засунул голову под подушку, застонал даже, стиснув зубы, — так задохнулось все внутри. Хорошо, что мамы нет дома. Он взглянул на календарь: уже три дня, как она уехала в дом отдыха. Хорошо, пускай отдыхает спокойно. Самое трудное в таком вот состоянии — это обязательства перед близкими: как бы себя ни чувствовал, как бы тошно тебе ни было, а надо улыбаться, пить по утрам с мамой чай, балагурить, может быть… А так… Сегодня ночью, например, он в самый ливень метался по своей улице вниз-вверх, вниз-вверх, пока не промок до нитки и не вымотал себя до изнеможения. А утром вот, как всегда ровно в шесть что-то сработало в нем, и он очнулся. А хорошо бы проспать часов до двенадцати — все-таки скорей бы прошел день. А вечер? Что он будет делать вечером? Надо, надо что-то делать! От каникул осталось всего ничего, меньше месяца. Надо встать, сделать зарядку, выпить чаю покрепче или кофе и — в читалку! И опять заныло, заныло в нем все, как зубная боль: в читалку и без Тани? Это несправедливо! Это противоестественно! Это жестоко! Хорошо бы поплакать. Если бы он был маленький, он бы сейчас зарылся головой в подушки и поплакал бы всласть. Он не заплакал, но в подушки зарылся и… забылся. И всего-то на мгновение забылся. И сразу увидел, что пришел в читалку. Пришел, а навстречу ему Таня. Взяла его, как всегда, за руку, повела, улыбаясь, к своему столу. «Таня, ведь ты не выходишь замуж, ведь это неправда?» — «Конечно, неправда! Кто это тебе сказал?» И они идут, и уже не в читалке, а в березовом светлом лесу, держатся за руки, и такой он счастливый! С этим ощущением счастья он и очнулся в другой раз за это утро. Очнулся, огляделся: на полу мокрые, брошенные как попало джинсы, на столе немытая посуда, пыль. «Да что это я в самом деле — не мужчина? Сейчас встану, зарядочку хорошую, вымою посуду, уберу квартиру…» Но встал он только, действительно, в двенадцать. Из зеркала смотрел на него хмурый верзила. Глаза провалились, углы рта книзу — такой-то обиженный, обойденный! «Сереженька, пойми меня, пойми! Ты — мое детство, ты — мое первое волнение! Я тебя никогда не забуду, никогда! И приходи на свадьбу, слышишь? А то я буду несчастна, очень несчастна! — И тут же, без всякого перехода: — А в загс мы решили с Колей в джинсах! Представляешь? Ни фаты, ни колец на машине — в джинсах! Здорово? А после свадьбы — сразу в глубинку, к его родителям!» И засмеялась вдруг, будто анекдот вспомнила: «Коля говорит: „Поедем в глубинку, к моим старикам“. А я говорю: „Глубинка… Глубинка… Не могу вспомнить. Это что, где-то около Хосты?“ Так смеялись!..» Чтобы на ее свадьбе в роли жалкого друга детства? Никогда! Ни за какие коврижки! Он налил в ведро воды, шмякнул о пол тряпку — мама не любила паркет и сама покрывала полы светло-коричневой блестящей краской. Рраз — и он смахнул пыль, рраз — и заблестел пол. Попутно включил магнитофон: Выйду ль я на ре-е-е-е-ченьку? Выйду ль на широ-о-о-кую? «Любишь песни наших предков?» — зазвучал опять в памяти голос Тани. Эту пластинку они покупали вместе. Шли как-то по Калининскому, заглянули в магазин грамзаписей. Среди какофонии звуков вдруг этот высокий задушевный голос: Выйду ль я на ре-е-е-е-ченьку? Выйду ль на широ-о-о-кую? И Сергей тогда, держа Таню за руку, ощущая касание ее волос на своей щеке, вдруг представил себя добрым молодцем, ведущим в хороводе на зеленом берегу реки красну девицу — Таню. И тянул ее, проталкиваясь сквозь толпу, на этот голос. — Любишь песни наших предков? — усмехнулась она. — Мама любит, для нее собираю, — почему-то соврал он тогда. А почему соврал? Разве в этом есть что-то стыдное? Опершись о черенок лентяйки, он вспомнил и другие случаи, когда, подлаживаясь под вкусы Тани, изменял себе по мелочам. «Тряпка! Так тебе и надо!» — и замахал лентяйкой под диваном, под буфетом. Выйду ль я на ре-е-е-е-ченьку? Выйду ль на широ-о-о-кую? вопрошала песня. — Выйду! Выйду на широкую! — пообещал решительно Сергей и вдруг замер: «А что, если?» — и глаза его посветлели, весь он как-то расправился, подтянулся и стал и правда похож на того доброго молодца, который звал, звал его за собой. И чем дольше слушал Сергей песню, тем больше и больше хотелось ему туда, в ту самую глубинку, к тем людям, в сердце которых родились эти задушевные слова: «Выйду ль я на реченьку?», туда, на периферию, как высокомерно говорят обо всем, что не столица, иные москвичи. «На периферию!» — собирал Сергей лихорадочно чемодан, и слово это звучало сейчас для него как — на простор, к людям! Подальше от этой свадьбы в джинсах! «На широ-о-окую!» От станции, небольшого деревянного дома-теремка, выкрашенного в ярко-желтый цвет, он шел пешком. Длинноногий сосняк скоро кончился, и перед Сергеем открылось округлое пшеничное поле. Проселочная дорога разрезала этот огромный каравай на две равные краюхи, и над всем этим висела предавгустовская синева. Поднявшись на самый пик пшеничного каравая, Сергей ахнул: будто на детском рисунке, раскинула руки-крылышки деревушка. К самой речке пятились пузатые, как созревшие арбузы, огороды. А за речкой опять начинался сосняк, убегающий в сизую даль. От речки, голоплечий, в закатанных по колено штанах, вразвалочку шел со связкой прозрачных жирненьких пескаришек парнишка лет десяти. Поравнявшись с Сергеем, он даже глазом не повел: мало ли, мол, приезжих бывает в их краях об эту пору. Сергей спросил: — Мальчик, это и есть деревня Брусянка? — Ну, — ответил парнишка и солидно зашагал рядом. — Знатный улов, — кивнул Сергей на связку пескаришек. — A-а! — махнул парнишка небрежно рукой. — Так, кошке на понюшку. — А у вас точно живет, — заглянул Сергей в записную книжку, — Агафья Степановна Пронина? Сначала ему почему-то понравилось, что она очень смутилась, эта девушка со странным именем Таля. А спустя мгновение понравилось смотреть на нее. И он смотрел и удивлялся, что ее имя так соответствует внешности. Таля… Что-то весеннее, тающее, мягкое слышится в этом имени. Светло-русые волосы, прозрачные глаза. Таля… Такие глаза обычно меняют оттенки в зависимости от цвета одежды, неба, леса. Сейчас они отливают синевой, потому что Таля сидит у ярко-синей занавески окна. Он смотрел на нее, она смущалась, а бабушка Агафья Степановна, польщенная, что из самой столицы гостенек к ней пожаловал, говорила, говорила, не умолкая: — Как же без самовара-то? Счас наставлю самовар, почайпьем, а уж потом за дело… Таля, мила дочь, спустись-ка в погреб, огурчиков, грибков, варенья принеси. Да и наливочки смородишной — попотчуем гостя-то. Бывали, бывали у меня городские-то, записывали мое пенье, тоже стюденты все. А из Москвы не бывали, врать не буду. Уж я тебе попою… Посвистывал на столе самовар. Таля спряталась за ним, и Сергей, чтобы спросить ее о чем-то, заглядывал то за один бок самовара, то за другой. Разговаривал и думал одновременно: «Вот я, оказывается, какой! Верно, что самая большая загадка для человека — он сам. Сутки назад страдал, маялся. И вот уже играю в прятки с незнакомкой…» Правда, сутки эти, за которые он успел проехать полстраны и перезнакомиться с уймой народу, казались ему целой вечностью. Они словно отдалили от него Таню с ее неожиданной свадьбой, отстранили, отодвинули. И вот он здесь, в далекой деревушке, сидит в чистенькой горенке за самоваром и ему нравится и слушать певучий голос бабушки, и смотреть в прозрачные глаза внучки. — Ваш идеал? — спросил он Талю, кивнув на портрет женщины, грудь которой вся в орденах. Цветная обложка журнала, вставленная в рамку, висела на самом почетном месте на стене. — Это моя мама, — будто не заметив иронии, просто ответила Таля. — О-о! А вы похожи на маму! — чтобы скрыть неловкость, воскликнул он. — Ой, нет! — вступила в разговор бабушка. — Таля у нас — вся в отца — и статью, и обличьем… Не пожилось вот только отцу ее, сынку моёму молодшенькому, — привычно вздохнула Агафья Степановна. — Старший-то, во-он он на карточке снятый, в войну сгинул. И молодшенькому не пожилось. Таля, налей-ка гостю горяченького! — Это я его привел! — заглянул в распахнутое окно давешний парнишка. — Айда почайпей с нами, Тимушка! — He-ка, сытый я, бабушка Аганя! — А каральку хошь? — Ну! — Влез парнишка по пояс в окно, потянулся за кренделем и спросил приезжего шепотом: — Сговорились насчет песен-то с бабушкой Аганей? — Ну, — ответил ему тоже шепотом, и оба засмеялись. Ох, да скука-печаль на чужой стороне. Плакать я не смею, тужить мне не велят. Только велят помаленечку вздыхать. Сяду я на лавочку, подумаю одна… Вращаются катушки в магнитофонной кассете. Покачиваясь в такт песне, поет Агафья Степановна. С чувством поет, прикрыв глаза, видя сейчас что-то свое, одной ей ведомое. И ни с чем не сравнимое волнение охватывает Сергея: вот сейчас, в это мгновение, рождается подлинник, маленький шедевр. Ах, как мы богаты и как расточительны! Отыскать, заметить, не пройти мимо, запечатлеть, записать, сохранить! Он сделает это! Он посвятит этому жизнь! …Весь народ гуляет, моёва дружка нет, Мой-то разлюбезный во зеленом саду… Он смотрит на Талю, и ему кажется, что это про нее песня, про ее печаль — так слушает она, глядя куда-то в зеленую даль за окном. …Мой-то разлюбезный во зеленом саду, Щиплет, ломает зеленый виноград… — Таля, — прерывает песню Агафья Степановна. — А ну-ко помогай-ко мне! Знат ить и она все мои песни. А голос-то покрасивше моёва будет. Ох, парень, испортила я тебе, однако, — спохватилась старуха, взглянув на магнитофон. — Ну, давай, нето, сызнова. Таля, садись-ка рядом, подсобняй! — Нет, бабушка, твой голос нужен-то. Да и некогда мне, вы уж без меня! — И выскользнула из избы. И сразу прострекотал за окнами мотоцикл. — Аккуратнее, мотри! — высунулась из окна Агафья Степановна. — Ох, наказанье — деваха, а гонят, аж пыль столбом! — Таля на мотоцикле? — удивился Сергей. — Она! И на мотоцикле, и на тракторе, и на комбайне — хошь на чем: села и покатила! Не гляди, что быдто тихоня! К дояркам, мотри, наладилась: культурой она у нас пока управлят. Городская в клубе да в той в избе-читальне робила. Уехала. Тальку и посадили на культуру-то. Она и хлёшшется! На мотоцикл и айда! То к дояркам, то в поле. Все выступат, выступат, людей от работы отрыват, отрыват. Ой, она у нас така грамотейка! На медаль школу кончила, дале учиться загадывала, да вот… — А далеко это? — спросил Сергей. — Ферма-то? Да нет. Вот эдак прямиком по-над речкой с версту будет всего пути-то… Али собрался? — Интересно. — Антиресно, дак ступай: потом, посля с тобой допоем. Сту-у-пай! А то мне-ка коровенку, знать-то, время доить. Эта, — ткнула в портрет на обложке журнала, — другу неделю как в Москве, на выставке, звеньевая она у нас над комбайнерками, дак все на мне! Ему показалось, что это радиопередача. А может, у них здесь, в красном уголке, и телевизор есть. Кто это читает? Голос знакомый, а вспомнить не может. Что за актриса? И растерялся даже, заглянув в проем двери. Читала Таля. …Взошла заря — зачем? Зачем? Она одно осветит всем: Она осветит бездну тьмы, Где гибнем невозвратно мы… Сергей не стал мешать, вышел незаметно, прислонился всей спиной к бревенчатой стене. Прогретая за день, она ласкала его теплом. За леском было поле. После недавнего реденького дождичка оно парило, и пар, поднимаясь над лесом, освещал его вершины. «Лес, освещенный туманом, — выспренно подумал Сергей. — Что это со мной? Ведь я мог не поехать в эту Брусянку никогда. Или не доехать. Или проехать». Но ведь и этого еще мало. Надо было, чтобы в этой Брусянке родилась и выросла девушка, полюбившая читать стихи. И надо было, чтобы ее бабушка пела старинные песни. И надо было, чтобы Таня собралась выходить замуж не за него. Таня… Совет тебе да любовь… И надо было, чтобы он сел на поезд да и рванул сюда, в глубинку, на пе-ри-фе-ри-ю. Почему, почему эта цепь случайностей не кажется сейчас случайной? Есть что-то в этом во всем то единственно необходимое, что руководит всеми этими событиями, направляет их. И все для того, чтобы он, обыкновенный двадцатидвухлетний студент, успевший отслужить в армии, но не успевший разобраться в себе, чувствовал вот сейчас, вот в это мгновение себя человеком, к которому прикоснулись волшебной палочкой. …Вадим на землю тихо пал, Не посмотрел, не простонал. Он пал в крови. И пал один — Последний вольный славянин!..— звучал за теплой стеной, голос Тали. И вдруг неизвестно по какой логике увидел он сказочные часы на неброском фасаде театра кукол. Сколько раз, тоскуя в армии о доме, видел он эти часы и во сне и в воображении, слышал их перезвон и нехитрые мелодии песен и задорный, живой крик петуха. Во-от как все непросто и в то же время гармонично в жизни. За полвека до его появления родился человек, от жизни которого, от судьбы, от мира его души зависел вот этот сегодняшний миг Сергея. Значит, и оттого, как проживет свою жизнь он, Сергей, от его сегодня зависит чья-то — полувековой, может быть, дальности — судьба. «Смотри, — словно сказал ему тот, родившийся за полвека до него, человек, — смотри, — сказал он подростку, раскрывшему от изумления рот перед чудо-часами. — Смотри, слушай: это сказки твоего народа, это песни твоего народа, это твое начало…» …Под ними спит последним сном, С своим мечом, с своим щитом, Забыт славянскою страной, Свободы витязь молодой… Читает Таля и даже не догадывается, как задолго до их дня и как много должно было произойти, прежде чем он смог сказать пока только самому себе: «Я нашел тебя… Да и себя ведь тоже…» Мимо прошли, чинно поздоровавшись с ним, одна за другой доярки. Кое-кто вытирал кончиком платка покрасневшие глаза. Самая молоденькая оглянулась на Сергея с любопытством. — Это вы? — увидела его Таля. — Тальк! — позвала ее молоденькая доярка — любопытство одолело. — Хто это? — зашептала. — Из газеты, что ли? Опять про нас писать станет? — Да нет… к бабушке он… из Москвы… песни записывает старинные. Кирша Данилов новоявленный, — засмеялась Таля. — Из Москвы за песнями? — подхватила ее смех любопытная доярочка. — Вот, пришел посмотреть, — сказал Сергей, когда Таля остановилась рядом. Говорить с ней после всего, что он передумал, перечувствовал, было ему непросто. Она, будто поняв это, попросила несмело: — Помогите придумать стихи для «молнии». Слово это — «молния» — она уже успела написать на листе ватмана. — О чем стихи? — бодренько спросил он, обрадованный ее просьбой. — В их честь, — кивнула Таля в сторону корпусов фермы, откуда доносился ровный гуд электромотора, — завтра поднимают флаг. — Флаг над сельсоветом. Таля, вы прекрасно читаете! — Нет, у конторы, — будто не услышала она его похвалы, — на центральной усадьбе. А «Флаг над сельсоветом» они тоже любят слушать. — А что еще вы им читаете? — Да что попросят, то и читаю. Литераторша у нас была в школе такая: сама любила стихи и нас приучила… — Значит, так: ммм… мммм, — начал он сочинять. — Готово! Слушайте: В вашу честь алеет флаг! Держать всю пятилетку так! — Ничего? — Ничего. — Ну вот, а вы говорите — Кирша. Кирша был собиратель, а я еще и сочинитель, как обнаружилось. Открываем «Окна РОСТа»! — Смеетесь? — писала Таля его стихи в «молнию». — А люди вернутся с дойки — вот как обрадуются! Бабушка Аганя так и звала его — Киршей. — Кирша, а мы потчевали, нет тебя нынче парным-то молочком? — И торопилась в сени, приносила кринку парного молока. — Ну, Кирша, — говорила в другой раз, вдохновенно блестя глазами, вытирая о фартук руки после вечерней управы. — Теперя и за песни можно, готовая я… — Бабушка, — засмеялась однажды Таля. — Не Кирша он — Сергей. Кирша Данилов — это был такой собиратель устного народного творчества, умер давно. — Ох ты, мнешеньки! — всплеснула бабушка руками. — А ты его все Кирша да Кирша, я и думала — мол, Кириллой его кличут. Ах ты — баловница! И Сергей смеялся вместе с ними. Всего пять дней он в гостях у Агафьи Степановны и ее внучки Тали, а кажется, что живет у самых близких родственников — так легко ему с ними, просто. — И ты, Кирша, будто народно-родной нам, — не могла отвыкнуть от этого имени бабушка. — Полюбели мы тебя, парень… Талю эти признания бабушки смущали. Садилась на мотоцикл, мчалась по своим делам культработника. И как только она уезжала, Сергей начинал ждать ее. Перекрывал ли крышу старенького сарая — ждал, поглядывая на веер дорог, разбегающихся от деревни. Чинил ли забор — опять ждал. Сгребали ли они с бабушкой Аганей сено за ближним леском — ждал. Но наступал вечер, Таля возвращалась, пропыленная, обгоревшая, со счастливыми глазами человека, необходимого людям, и он опять и опять откладывал тот разговор, что вызрел в его сердце. Только накануне отъезда решился. Послушав бабушкиных песен, сели они, по обыкновению, на крылечко. — Ну, что вам сегодня почитать? — спросила Таля. — Таля, — сказал Сергей. — Вот что я решил: я тебя увезу. — Как это — увезете? — чтобы скрыть волнение, засмеялась Таля. — Таля, тебе надо учиться! Ты еще успеешь поступить, а готовиться тебе не надо — ты больше любого студента знаешь! — Вы думаете, мне не хочется учиться? И я обязательно буду учиться, потом, попозже. — Она задумалась и сказала мечтательно. — Уж если бы я и надумала уехать, так на БАМ. Подумать только: наше поколение БАМом прославится, а ты в стороне! — Можно и в Москву, на строительство Олимпийской деревни, — тоже комсомольская стройка. — Ну уж в Москву — нет! — Почему? — обиделся Сергей. — Стыдно потому что: там уж наверно полегче, чем на БАМе! Только никуда я не поеду… — Ну почему? Почему? — Потому что самое трудное сейчас — суметь дома остаться, так я думаю. Все уезжают, уезжают. После армии не возвращаются, после институтов тоже. Кто в город, кто на центральную усадьбу норовит. А такие вот Брусянки — что? Погибать должны? Вон как у нас красиво, ведь правда же? Из маминого звена тетя Даша на пенсию уходит, сяду на комбайн. А в Москву я приеду… отгащивать к вам… на часы сказочные поглядеть… Дома он первым делом включил магнитофон. — Сережа, — зазвучал вдруг голос Тали. — Не сердитесь на меня за мое самовольство: я напела вам на память свою любимую… Выйду ль я на ре-е-е-ченьку… Выйду ль я на бы-ы-ыструю… Он стоял у окна, слушал голос Тали, смотрел на людей, столпившихся у фасада театра кукол, и ждал вместе с ними, ждал с нетерпением мальчишки: вот-вот распахнутся створки терема-часов, оживут их обитатели, и начнется сказка… 1978 Урок внеклассного чтения Памяти О. И. Марковой Последнее студенческое лето, уже не каникулы и еще не отпуск, Тоня жила в деревне у бабушки. Таежная эта деревня находилась километрах в десяти от центральной усадьбы и поэтому хирела помаленьку, опустошалась. Дома поновее скупались за бесценок, перевозились в другие села. А у престарелых избушек заколачивали ставни. Вот в такую глушь и заточила себя Тоня нарочно, будто в ссылку отправила. Каждый день с утра уходила она в лес. За черникой, за земляникой. Потом подоспела малина, брусника, костянка. Но ягоды были только поводом. Главной же страстью стал лес, вернее, то состояние, в какое погружалась она, как только обступали ее со всех сторон сосны. Даже музыка не действовала на ее душу так, как шелест деревьев. Ей словно постоянно хотелось понять, постичь высокий и недосягаемый смысл жизни леса. Впервые умиляла каждая невзрачная на первый взгляд травинка, тоже, оказывается, способная цвести. А пугающий скрип-стон немощных сухостойных сосен надолго погружал ее в незнакомую прежде задумчивость. Словом, Душа Тони жила в лесу полно, трудно, возвышенно, и, стремясь и не умея ни понять себя, ни выразить, со слезами на глазах, она шептала, шептала: …я был в лесу листом, я был в лесу дождем… Успокаивалась, уравновешивалась только дома, когда, сидя на крылечке, перебирала ягоды. Глаз бы не отрывала от решета: пестробокая брусника, пурпурная костянка, синеглазая черника. «Ну почему я не умею рисовать?» — думала, глотая горьковато-кислую ягодную смесь. — Ох-хо-хо, — вздыхала бабушка. — Опять конец лету пришел: уж бруснике время. А чернига-то ноне все не отошла или по оборышкам? Пора, знать-то, лук разламывать, чеснок завязывать… Вот и дожила я, вот уже и последняя моя мнученька в ученые люди вышла! Еще бы взамуж выдать, на свадебке твоей поиграть, а там уж можно и… У Тони от бабушкиных слов «взамуж», «свадебка» туманились глаза. Брала книгу, уходила. Читать больше всего любила в бане, сидя на промытой лавке у маленького оконца, до половины заросшего крапивой да лебедой. Только не читалось. Все тянуло смотреть в оконце. Отцветала крапива, шелушилась семенами. Свекольными прожилками подернулись стебли постаревшей сизолистой лебеды. К стеклу оконца прильнуло и трепетало в бессилии семечко одуванчика. Ему бы порыв ветра, чтоб оторваться от стекла, взлететь и уж если осесть, то чтоб было где пустить корешок, а по весне первым выглянуть на свет солнцеподобным ликом. Тоня вышла, осторожно дунула на семечко и, пока оно не опустилось на межу, следила за его неторопливым плавным полетом. «Вот и конец твоей трагедии, — подумала о спасенном семечке и тут же о себе. — Вот так бы и мне на парашюте вот прямо сейчас приземлиться бы в том городке с деревянными тротуарами…» Присела меж грядками, обхватила колени, спрятала в них лицо: «Господи, как долго еще до пятнадцатого августа! А не поехать ли завтра?» «Завтра! Завтра!»— обрадовалось, застучало сердце. Думала, в лесной глуши забудется все, развеется. Видно, теперь уж ЭТО навсегда. ЭТО началось с ней давно, точнее, в день поступления в институт. В тот год она не прошла по конкурсу на филфак университета, не хватило одного балла. Кто-то и посоветовал: мол, иди на филфак в пед, там недобор. А через семестр в университете кое-кто отсеется и перескочишь! Перед приемной комиссией пединститута она стояла разочарованная, ко всему равнодушная, на вопросы отмечала, не глядя на того, кто спрашивал. И вдруг почувствовала, что надо поднять голову. Подняла и натолкнулась на презрительный, даже брезгливый взгляд. Он был самый молодой из всех, этот член приемной комиссии, но чувствовал себя здесь равным. «Какие у него глаза! — подумала Тоня, — Вот это глаза!» А он заговорил, еле сдерживая негодование: — Послушайте! Зачем нам это? Человек надеялся стать литературоведом. Не получилось. Он идет к нам — значит, этому человеку все равно, куда идти. А нам нужны… Вы читали Сухомлинского? — Нет, — сказала Тоня. — Ну вот, видите! — говорил так, будто Тони здесь не было, и это ее злило. — Не удивлюсь, если угадаю замысел абитуриентки: мы ее примем, а через семестр-другой, когда в университете произойдет отсев, она переметнется туда. Были такие мысли? Только будьте прямодушны! — Были — сказала Тоня. Ему что-то зашептали с обеих сторон. — Това-арищи! Оценки ни о чем не говорят! Да нам, если хотите знать мое мнение, давно надо творческий конкурс объявлять, как для актеров или там художников… Ему опять зашептали, наверно, напомнили, что у них вообще недобор, о каком уж творческом конкурсе мечтать! И он замолчал, угрюмо глядя перед собой глазами трагика. Весь остаток дня Тоня сгорала от стыда за свою беспринципность, будто на нее всюду смотрели презрительно и угрюмо глаза молодого члена приемной комиссии пединститута. Она узнала, что это секретарь комсомольской организации, старшекурсник с истфака. Еще сказали ей, что он настоящий фанатик в своем деле. Он уже работал в школе и учился заочно и только на предпоследнем курсе перевелся на очное отделение, чтобы, как он говорил, более разносторонне подготовить себя к будущему служению. От нечего делать (результаты должны были объявить только завтра) Тоня пошла в городскую библиотеку и попросила Сухомлинского. А оторвалась от книги только после третьего звонка, потрясенная и… влюбленная в Сухомлинского, в профессию учителя и в молодого члена приемной комиссии. Душа ее, воспитанная чтением, могла покориться: только вот такому, захваченному большой идеей человеку. А что он такой, она теперь не сомневалась. Он был тем, кто ведет, и она готова была идти за ним! И неважно ей стало, примут ее теперь или нет: она все равно станет учительницей. Не примут — пойдет работать пионервожатой, а через год… И с ужасом сообразила, что через год ЕГО уже не будет в институте. Ну и что ж! Она закончит вуз и поедет туда, где будет работать ОН. Вот что с ней сделал Сухомлинский! Ее приняли. Весь первый курс Тоня жила, как перед праздником: ведь каждый день она могла видеть ЕГО. А если хотела слышать, то подходила к двери комитета комсомола, останавливалась у окна напротив. Из-за двери доносился ЕГО всегда категорический голос. Ноги Тони слабели, все тело становилось невесомым, будто парило, так что она ухватывалась за подоконник. Он не замечал ее. Мало ли прошло перед глазами членов приемной комиссии абитуриенток, и своих и перебежчиков? Тоня изо всех сил старалась в учебе и скоро на Доске почета появилась рядом с ЕГО ее фотография. Она стала самой, наверно, активной комсомолкой на первом курсе, а на вечерах читала стихи Блока, Гейне и французских шансонье. ОН ее не замечал. И однажды… Нет-нет, она не верит, что это был просто случай. Не случай — провидение, предсказание, почти мистика. Был новогодний вечер, и неутомимый культмассовик Леня, спасибо ему, придумал эту игру — «Литературный вальс». Он вообще был мастер своего дела: культмассовая работа в институте кипела. Посещаемость театров была чуть не стопроцентной, а хор — лучший среди институтской самодеятельности города. Как он этого добивался? А приходил, например, в аудиторию и говорил: — Ребята, если горит, что надо делать? — Тушить! — Так вот, наш хор горит — все на пожар! С «Литературным вальсом» он, конечно, рисковал, потому что в моде были совсем другие ритмы. Но вот розданы карточки с именами героев и героинь. Тоня подсмотрела, что и ОН, немного поартачившись, взял карточку, сунул ее небрежно в карман. И она вдруг загадала: «Если ОН окажется ее героем, это судьба!» Загадала и со страхом смотрела на всех, кто подбегал к ней с вопросом: — Девушка, вы не… — Нет, нет! — торопливо отвечала Тоня. — А я угадал! — радостно кинулся к ней сам культмассовик Леня. — Вы — Ольга, которая Ларина! — Ольга Ларина — это я! — пробасила мужеподобная Степанова, лучшая пловчиха города. Маленький, юркий Леня — Ленский растерялся было, но Степанова решительно подхватила его и повела в круг. Тоня засмеялась, но в это время полилась музыка вальса, и она, оглянувшись, обнаружила, что стоит у стены одна. — Кхм… кхм… Разрешите, так сказать, представиться: небезызвестный Германн… А вы, надо полагать, Лиза! Она была не та Лиза, она была Бедная Лиза, но разве это имело теперь значение? ОН приглашает ее! Голосом, который должен был хоть отдаленно напомнить ЕМУ пушкинскую героиню, близкая к обмороку, она промолвила: — Да! Он, неумело подхватывая ее и волнуясь, предупредил: — Только я не того… не силен… И пока они топтались в ритме вальса, Тоня судорожно соображала, о чем бы ей заговорить, чтобы и глупой не показаться, и интерес его к себе вызвать. Но в голове было пусто. «Судь-ба, судь-ба!» — выговаривал оркестр. — «А ведь не та я Лиза, не та! Ну и что ж! ОН подошел ко мне! Судьба!» Но и после «Литературного вальса» ОН не замечал ее. А потом пришла весна. Ее сессия. Его защита. Поговаривали, что его оставляют в институте, и Тоня опять жила надеждами. А осенью как осиротела. На занятия ходила будто из-под палки и перестала читать на вечерах стихи, хоть культмассовик Леня и грозился за такие дела влепить ей строгача. ОН, узнала Тоня, уехал в небольшой районный городок, и его сразу назначили директором школы. «Разлука уносит любовь». Потихоньку вошла в колею и ее жизнь. А на третьем курсе она даже влюбилась в студента из политехнического. И дошло до того, что целовалась с ним в зимнем, продуваемом ветрами сквере. Но однажды между поцелуями студент из политехнического сказал вдруг: — Коленки замерзли! Всю ночь Тоня плакала злыми слезами: до чего дошла! Целоваться с человеком, таким нетонким! И опять заболела она своим Германном, своим Чацким, мучаясь и страдая от тяжкого греха: подумать только — с другим целовалась, изменница! На зимних каникулах нашла предлог, мол, слышала, что в том городке редкая коллекция картин, и покатила… в картинную галерею. Встретилась с ним неожиданно. Шла по центру, где на небольшой площадке сгрудились всевозможные учреждения, от заготзерно до районо. Вот у районо и увидела ЕГО. Он спускался с высокого деревянного крыльца, солидный и, как показалось Тоне, постаревший. — Здрасте! — обреченно сказала она. Он поклонился, потом взглянул на нее, будто пытаясь вспомнить. Но не вспомнил, обремененный заботами текущего дня. Отсидевшись на скамейке сквера, Тоня решительно поднялась по деревянным ступенькам. — Здрасте! — беспечно сказала она девушке, секретарю районо. — Шла мимо — нашего институтского секретаря встретила. Он что, теперь здесь работает? — Да, Константин Георгич — заведующий районо. — Постарел как! Женился, наверно, жена… дети… — стрекотала Тоня, полагая себя хитрющим дипломатом. — Прямо! — хмыкнула секретарша. — Он женщин презирает, прямо не переваривает! Моя бы, грит, воля — ни одной бы в школу не пустил! Сухомлинских, грит, среди них нет. Только, грит, еще старые девы более-менее прилично работают… Час от часу не легче! Значит, чтобы обратить на себя ЕГО внимание, надо остаться старой девой. Да, кажется, так оно и будет: не миновать ей такой судьбы. И все-таки на душе было празднично: увидела ЕГО. А в нагретом автобусе даже задремала, умиротворенная. И вот теперь, закончив институт, она получила направление в распоряжение… Долго ждала, а подождать еще несколько деньков не хватает терпения. Бабушка напекла подорожников и все бодрилась, скрывая печаль: — Дождичек накрапывает! Это хорошая примета! То-то вечор гляжу — вороны в земле роются, ровно курисы! Ну, думаю, быть дождю! А глянь-ка, Тонюшка, кака баска радуга на небе! Ятная да крутая! Это опять — к ведру! К ведру! С таким настроением — «к ведру! к ведру!» — и отправилась Тоня в свою путь-дорогу. Секретарша районо не узнала ее, но зашептала наставительно: — Про Сухомлинского спросит, говори: читала. А то… ОН поднял глаза от ее диплома с отличием, и ей показалось, что она опять стоит перед приемной комиссией. — Вы меня помните? Я была Лиза, а вы — Германн… — спросила и испугалась. Он не нашел, видимо, нужным отвечать на ее по-девчоночьи глупый вопрос, отложил диплом, пробормотал: — Ну, посмотрим… посмотрим… «Посмотрим!» — воинственно подумала Тоня. Ей повезло: ее направили в одну из ведущих школ городка и дали три четвертых класса. А не прошло и полугода, как школу залихорадило: преподавателям литературы поручили провести открытые уроки для учителей района. Тоня, как начинающий учитель, могла открытого урока не проводить. Но молодой творческий зуд не давал покоя. Кроме того, прошел слух, что на уроки придет сам Константин Георгич! И она напросилась подготовить урок по внеклассному чтению. План урока Тоня придумала предерзкий. Дело в том, что она очень любила одну раннюю и, на ее взгляд, неоправданно забытую повесть знаменитой местной писательницы. И хоть повесть была написана для взрослых, рассказывала она о жизни семилетней девочки из бедной семьи дореволюционного заводского поселка, И девочка эта, Нюшка, была такой живой, такой выдумщицей и фантазеркой, такой сметливой и не по годам мастеровитой, что Тоня не сомневалась: ее ученики полюбят Нюшку и им будет о чем поговорить на уроке. Дерзость же Тониного плана заключалась в том, что она надумала пригласить на урок писательницу Елену Ивановну Макарову. Елена Ивановна должна была вместе со всеми учителями инкогнито присутствовать в классе и только в конце урока… Доходя мысленно до этого этапа, Тоня заранее захлебывалась от восторга. Вот все ее ученики выговорились, и тогда вступает она: «А знаете что, ребята, ведь писательница Елена Ивановна Макарова у нас в классе!» Ох, как они все повернутся! Может быть, даже с мест повскакивают! Да и взрослые ахнут! А Елена Ивановна выходит к столу… Ну, и так далее, и тому подобное… Эх, если бы ОН пришел к ней на урок! Получилось все, как она задумала. Писательница Елена Ивановна приняла ее просто и сердечно. И план урока одобрила и даже обрадовалась, что будет иметь возможность послушать ребятишек, не скованных ее присутствием и не подготовленных к встрече, как это обычно бывает. Растрогало ее и то, что Тоня выбрала эту повесть, уже и ею-то самой забытую. — Вот только поймут ли ребятишки, маленькие ведь еще, а повесть предназначалась взрослым, — сомневалась она. — Поймут! — уверяла Тоня. — Я сама прочитала в детстве и запомнила на всю жизнь! Тут Тоня слукавила: повесть она прочитала в институте и даже реферат по ней писала. Но пусть простится ей это — уж очень она хотела расположить писательницу. Елена Ивановна напоила гостью на дорогу чаем с брусникой и так тревожилась, как же Тоня поедет в мороз обратно, что Тоня, прощаясь, обняла и поцеловала ее, как добрую свою бабушку. Да, все шло по-задуманному. И повесть детям понравилась. И Елена Ивановна приехала и скромно сидела в уголке класса. И ОН, сам Константин Георгич, пришел к ней на урок! Начало урока поэтому она помнит плохо. Знает только, что наперебой, не очень смущаясь гостей и забывая о правилах поведения на уроке, рассказывали ее ученики о Нюшке, будто она была живой девчонкой, а не из повести. Тоне словно не было отведено в этом представлении роли, и она, стоя у стола, успокоилась и даже начала наблюдать за гостями. Строчили что-то, писали в своих ученических тетрадках учителя. И то смеялась, то прижимала платок к глазам Елена Ивановна. А он, Константин Георгич, слушал ребят так, как, наверно, меломаны слушают музыку. Впервые Тоня видела его глаза такими, словно излучающими доброту. Наконец, дождавшись паузы, она спросила: — А кем бы Нюшка стала, когда выросла? Вопрос этот Тоня придумала не случайно: она знала, что Елена Ивановна работала над продолжением этой повести, но не закончила: другие темы отвлекли ее. Умный Саша Лобов сказал: — Это же ясно! Ведь Нюшке в революцию было бы… — он быстро сосчитал, сколько лет было бы Нюшке в революцию, — было бы семнадцать лет! Конечно, она стала бы революционеркой! — А потом врачом! — вскочила его соседка. — Она любила потому что лечить своих тряпичных кукол! — Художницей! Художницей! — выкрикивал с места Шура Иванов. — Она же всю природу в красках видела. — А давайте спросим об этом писательницу? — подходила Тоня к самому главному и долгожданному моменту урока. — Письмо напишем? — сообразил Саша Лобов. — Вот здорово! Давайте сейчас же? — Пускай Ирка пишет, у нее почерк красивый, а мы будем диктовать. — Нет, друзья, не надо письмо писать, потому что Елена Ивановна Макарова у нас в классе, и вы можете… Что тут началось! Все завертели головами, повскакивали с мест, пытаясь угадать, кто же из гостей автор повести о Нюшке. — Ну, здравствуйте, дорогие ребята, — вышла к столу Елена Ивановна. Словом, вместо сорока пяти минут урок внеклассного чтения в четвертом «Б» классе продолжался два часа! А Елена Ивановна и на разбор осталась. — Я очень взволнована, товарищи! — говорила она, прижимая к груди подарок ребят — альбом с их рисунками к повести. — Я очень взволнована. Вы посмотрите, товарищи, как мыслят теперь наши дети. — И Елена Ивановна показала особенно понравившуюся ей иллюстрацию. — Они могут представить Нюшкиных тряпичных кукол, стол, сколоченный из грубых досок. А вот как можно спать на полу, они не представляют. И посмотрите: они нарисовали в бедной Нюшкиной избе тахту! Это мне особенно дорого, товарищи! И этот альбом я сохраню! Спасибо вам! — повернулась она к Тоне. — А я, может быть, напишу продолжение повести, раз она не забыта читателями… Много хороших слов еще было сказано об этом уроке. Только ОН ничего не говорил. Но зато слушал! И глаза его, когда он смотрел на Тоню, были такими же, как в классе, излучающими доброту. До самой весны хватило ей этой его доброты, чтобы ждать, чтобы надеяться. Не успела написать продолжение повести Елена Ивановна. В один из последних дней школьных занятий Тоня прочитала сообщение о ее внезапной смерти. В этот день она вела урок литературы не по программе, она читала рассказы Елены Ивановны. Читала и словно все время слышала по-матерински окающий ее говорок. Не стесняясь учеников, она глотала слезы, замолкала надолго. В одну из таких пауз встал Саша Лобов и сказал: — У меня есть маленькая сестренка, и когда она подрастет, я прочитаю ей про Нюшку. — И я, — сказала Ира. — А я прочитаю про Нюшку своим детям, — встала и строго сказала Лена. — Ведь будут же у меня, как у всех людей, дети? И никто не засмеялся. А Тоня поскорее отпустила ребятишек домой. А сама осталась в классе, потому что если бы и пошла куда сейчас, так только к НЕМУ. Ведь если радостью не терпится поделиться с самым тебе близким человеком, то в печали уж совсем невыносимо оставаться одному. Но к НЕМУ она не пошла. Почему-то именно в этот день поняла наконец, как безнадежна, бесплодна ее любовь. Она пошла к нему, когда закончились занятия, с заявлением. Он прочитал заявление, посмотрел на нее опять чужими глазами: — По семейным обстоятельствам… Замуж выходите? — Да, — соврала Тоня. — За военного, конечно? — Да! — и пожала плечами: почему он так решил? Д-а, здесь, кажется, есть воинская часть… — «Кричали женщины „ура“ и в воздух чепчики бросали…» Ну, что ж! — подмахнул заявление, — А жаль… Из вас бы мог… Вы знаете — Елена Ивановна Макарова… — Да, я знаю… Он помолчал угрюмо. — Ну, — посмотрел насмешливо, — совет вам да любовь, как говорится! А жаль… — Почему жаль? — взбрыкнулась Тоня: что он ее отпевает? — Так какой же из вас теперь учитель с военным-то мужем? Перекати-поле! Я и в школу-то бы вам не советовал больше: учителю, как садовнику, необходимо время и терпение. Уже от порога, измученная его глухотой к ней, она бросила: — А вы бы хотели, чтобы я осталась старой девой? — И услышала, закрывая дверь: — Ну, вам это не грозило… Вот и опять потянулась ниточка. Что он хотел этим сказать? «Вам это не грозило…» Может, она поторопилась с заявлением? В сквере, где сидела Тоня, пахло молодой листвой, напоминая ей о прошлом лете, когда все, все у нее было впереди: начало работы, встреча с НИМ, надежды… Убедившись, что в сквере безлюдно, Тоня дала волю слезам. — Антонина Ивановна! Товарищ Петрова! — вдруг услышала ЕГО голос. — Что с вами? Он что, уже успел обидеть вас? Успокойтесь; милые бранятся — только тешатся! — Вам-то что? Вам-то что? — глядя на него злыми, припухшими от слез глазами, кричала Тоня. — Нет у меня никакого военного! И не выхожу я ни за кого замуж! И никогда не выйду! Вам же нравятся старые девы. Он вдруг сел с ней рядом, и она увидела, что глаза его опять излучают доброту. — Антонина Ивановна! Тоня! — видела она совсем близко его глаза. «Господи, — подумала, всхлипнув счастливо. — Скоро он совсем будет лысый». — И закрыла глаза… 1976 Даниловна Всех своих детей Даниловна родила до тридцати. Двух мальчиков и двух девочек. Младшенький сынок, правда, не прожил и месяца. Последняя, Катюшка, без отца на свет появилась. Он погиб в первый же месяц войны, Катюшка родилась в августе. Что вспоминать, как пришлось Даниловне в те поры. Худо ли, бедно, всех на ноги поставила. Ребятишки росли крепенькие, кучкой, как в старину говаривали. На учебу диркие, на работу верткие. Матери сутками дома не бывало — на молоканке работала: сама приемщица, сама с сепаратором, сама возчик и сама уборщица. Все сама. А вырвется домой на час, изба еще с улицы привечает ее прополосканными окошками, пышными геранями. Полы как желтышок — так, бывало, песочком продерут. В ограде ни соринки, и каждая досочка от крыльца до калитки проскоблена да лопухами застелена. И Федька — парнишка, а никакой девчачьей работы не гнушался. Да и было по кому такими уродиться. Отец, Андрей Иванович, на все руки был мастер, ни с каким делом в люди не хаживали: сам жнец, сам швец, сам на дуде игрец. Рос он сиротой, все по чужим дворам. Начал с подпаска, а дошел до механизатора МТС. Ясное дело, пока до главного своего мастерства дошагал, сколько работ пришлось пройти: и портняжил, и сапожничал, и шоферил. Не отставала от него и Даниловна. Ни у кого в деревне раньше, чем у нее, дыма из трубы не увидишь. Сергеевна, соседка и подруженька., как-то нарочно обскакать ее наладилась. «Ден пять, — потом рассказывала, — на это потратила. С вечера дрова в печь закладывала, растопку из смолья припасала — ничего не вышло». С легкой ее руки и прозвали с тех пор Даниловну раноставкой. Раноставка да раноставка… Вот и ребятишки такие же неугомонные росли. Кто его знает, говорят, фамилии неспроста людям давались, а кто чего стоил. Они вот — Скориковы. У многих в деревне настоящую-то фамилию забывают, по-иному непременно величают, по-улишному. А их — все Скориковы… Вспомнилось тут Даниловне, как пришло время Катюшке в школу поступать. Ох, как она боялась: вдруг, мол, не в сестру да брата удалась, — а ну как фамилию опозорю, на отлично не вытяну… …За нескончаемыми этими думами не заметила Даниловна, как миновала поскотину, Малое Болотце и к покосу своему выбрела. От росы, от ночной прохлады скошенная вчера трава ожила: бодрились зонтики кашки, свежо вплетались в валки сизые клевера. И позавчерашняя кошенина была волглая, значит, до полудня нечего с граблями делать, надо косить. Литовку Даниловна оставляла на березе, на одном и том же крепком ее суку. Придумал вешать литовки на березу эту Андрей в то первое их сенокосное лето. Сказать невозможно, сколь хорошо было то лето… И ровно ничего не изменилось с той поры на их покосе. Так же сужалась елань, перехватывалась в одном месте двумя колками. Разросся только погуще боярышник. А за перехватом открывалась все та же поляна. Теперь эта поляна уже не ее, не Даниловны, покос. Давно отказалась, хватит и одной еланки руки надсадить. У этой березки Андрей и поставил тогда шалаш… Ничего не изменилось на их покосе. Только жизнь прошла… Потом литовку отца на сук березы стал вешать Федор. Потом подоспела и Валентинина пора. Да и Катюшка успела вместе со старшими пострадовать. Вон все три зарубки от литовок не затянуло еще на коре. А теперь давно уже оставалась на березе после покосного дня одна литовка. Что-то толкнуло сегодня Даниловну — присмотрелась к старинной своей подружке: никак стареть начала ты, матушка? На гладком да стройном прежде комле будто жилы натруженные вздулись, потемнели. Задубела кожа, собралась в тяжелые морщины. Постарел и дом Даниловны, разломился надвое и одной своей половиной с палисадником у окошек выдвинулся на дорогу. Будто подслеповатая старушка, смотрит эта половина избы вдаль и держит у ног корзину с цветами — ждет кого-то. Но пустынна улица — разгар лета. Притомилась от зноя рябина, опустила гроздья слегка загорелых ягод. Забились под лопухи куры, подремывают. Но вот заспешил от дома к дому почтарь Ефремыч. Изба-старушка будто встрепенулась, караулит глазами-окошками: подойдет не подойдет и к ее калитке? — Кко-кко-кко! — заворчали сквозь сон куры, ленясь, однако, пошевелиться. — Ох-хо-хо! — сказал им в ответ почтарь Ефремыч. — С каждым днем тяжелеет моя сумочка, хошь и адресатов не больно-то густо! Шлепнулся конверт в ящик у калитки, прибодрилась изба-старушка, повеселели глаза-окошки, на солнышко засмотрелись, не прижмуриваясь. Донимал полуденный безветренный зной. Надвинув па самые брови платок, сгребала Даниловна подоспевшую позавчерашнюю кошенину, радовалась душистой ее свежести — ни разу не попала под дождь — и жевала, жевала простенький какой-то мотив, иные слова песни выговаривая, иные пропуская. Так поют за любой работой простые добрые женщины: шьют ли, грядку ли пропалывают. Злые не поют. А добрые, даже если и обижены чем, даже в горе, поют, не прислушиваясь, о чем песня. Скатывая сено, пела вот так и Даниловна. А как останавливалась — платок ли поправить, кисточку ли костянки сорвать, кисленьким побаловаться, — так и песне отдых случался. И тогда становились слышными еле уловимые шорохи леса. Казалось, сама тишина обволакивала Даниловну, и она, боясь нарушить ее, замирала, опершись о грабли, превращаясь в частицу этой опушки, этого леса, этого раскаленного неба. О чем думалось в такие минуты? Да уж, видно, опять о прошлом. Это ведь в молодости не терпится вперед заглянуть, на будущее загадать. А пожилого человека все назад тянет обернуться. Вот и перебирает листок за листком жизнь свою. Когда схлынул жар и выросли, удлинились тени, она опять косила. Словно безо всяких усилий подрезала литовка густую траву — так отработанны и четки были движения Даниловны: скупилась растрачивать силы — немало еще покосных дней впереди. А вечером уж как письму радовалась! Прямо на крылечке и присела, чтоб поскорее прочитать. Конверт вскрывала осторожно, не оторвать бы ненароком слово какое от письма-то. Не обошлось и без слез. Сдернула платок с головы, то и дело промокала им глаза, вглядываясь в строчки. Потом успокоилась, опустила руку с письмом на колени, сидела так, глядя перед собой, и разглаживались светлые морщины, будто нарочно проведенные на загорелом ее лице. Весь вечер с письмом не расставалась. Даже когда корову доила, умудрилась: одной рукой к вымени, другую в фартук за конвертом. Чиркала в подойник молоком, а глаза в буквы, выписанные уверенной рукой сына. От радости будто сил прибавилось: бегала молодо от шестка к столу. Процедила молоко, бойко в подпол кринки с вечерошником опустила. — Што посумерничать не выйдешь? — остановилась у распахнутых створок окна соседка. — Ох, Сергеевна, некогда мне, поди, сегодня сумерничать-то! — Никак письмо получила? — увидела Сергеевна конверт на столе. — Да не ото всех ли разом — аж в лице переменилась, прыгаешь? — От Федора. — Так не выйдешь? — Да нет уж, Сергеевна… — Отписывать станешь? — Отписывать… — Ну-ну, кланяйся Федору-то… И ведь уж пошла было, нет, вернулась, не утерпела, брякнула: — Чем писать, приехал бы да помог матери! Так и пропиши! Мол, неча уж Лариски-то бояться! Укатали сивку круты горки! Не страшна боле! Мол, пристроилась с суразенком своим! Неровная была старуха Сергеевна. В деревне не шибко-то с ней якшались: кого хошь при случае отбреет. Одна Даниловна и уживалась с ней. А и то пообиделась на соседку, аж молоко сплеснула, как кринку на залавок ставила: — Знаешь ведь, работа у него такая — горячая! А летом-то и вовсе не вырваться! Уходют которые летом-то из цеху, не выносят. Все на их, на основных-то рабочих, и держится! Пошто ты эдак-то, Сергеевна? — По то! — не унималась подружка. — У них ни летом, ни зимой для матерей время нету, у окаянных! И все же не потушила радости в душе Даниловны соседка. «Отписывать» детям было ее главным и любимым делом. Достала три листа хорошей, лощеной бумаги, три конверта на скатерти разложила. В шкапчике деревянную крашеную ручку нашла с пером номер восемьдесят шесть. Капнула из самовара в непроливашку. Уж потом за столом устроилась поудобнее. Писала не торопясь, шевелила губами от напряжения. Иногда отрывалась от листка, всматривалась во что-то, одной ей ведомое. И то посмеется, то всплакнет, пока пишет. Не одна она в эти минуты, не одна. К радости мутью примешивалась поднятая со дна души горечь. «Эх, Лариса, Лариса!» Только подумала, а она и легка на помине: — Здравствуйте, мама! — Ну, здравствуй, уж, — поджала было Даниловна губы, да не смогла неприступность-то свою перед ней показывать — любила, за дочь почитала. Сумела Лариса с первого дня улестить ее чем-то, все мама да мама. Выросла-то в детдоме. И ведь уж какая виноватая перед ней, перед Федором, а нет у Даниловны сердца к бывшей снохе. Не надивятся в деревне: мать с дочерью иные так не живут, как бывшая свекровь с бывшей невесткой. Как случилась вся эта катавасия, Лариса учиться кинулась. Она в город, Федор в другой. От себя спасались. Потом-то, попозже, Лариса назад прикатила, на заочное перевелась. Как придет, бывало, время на экзамены ей ехать, она Мишутку-то к Даниловне. А тот — баба Таня да баба Таня. Как людям не дивиться: суразенка к бывшей свекрови подкидывает, а та и принимает его, будто внучонка! …Даниловна отложила письмо, телевизор включила. — С работы, ли чо ли? — спросила гостью: усталая та была, мокрое платье облепило колени. — Да корова у Прудниковых в овсы ушла, объелась, еле отходили. Ветврачом работала Лариса. Хорошо управлялась. По всей округе одна такая. Нет-нет да увезут куда-нибудь в другой колхоз делу помочь. Толковая, да бог счастья не дал. — А Мишутка с кем же? — С отцом на покос выпросился, сенаж у озера закладывают… «С отцом», — подумала Даниловна, а вслух и скажи: — Што не родишь Алешке сына, обидно ему, поди, с чужим-то? Сказала и опомнилась: «Что я ляпнула-то? Как Сергеевна, стала, господи прости…» Лариса обиды не выказала, только глаза сузились до щелочек. «Ведь уже не молода, вон седина стала пробиваться, а красива же ты у нас, Лариса», — подумала горделиво Даниловна. — Чаю, может, попьешь? — спросила, будто и не произошло ничего. — А печенюшки есть? «Печенюшки»… Вот за эти печенюшки, знать-то, и любила ее Даниловна: уж как умела поесть ее стряпню Лариса, без отца-матери выросшая! И посейчас нет-нет да и прибежит за всяко-просто, попросит: «Мама, печенюшек ваших захотела, нет ли? С молочком бы…» Сегодня-то, понимает Даниловна, не до печенюшек Ларисе: Ефремыч, язви его, сболтнул, верно: мол, письмо Даниловне от Федьши принес. Лариса отхлебывала маленькими глоточками чай, ела пирожки с луком, спрашивала: — Девчата пишут? — Да пишут помаленьку… — Катя замуж не вышла? — Нет, вроде… — Приехать не собираются? — Жду, да не знаю, дождусь, нет… — А вы все косите? — Сшибаю помаленьку, пока вёдро… Помолчали. — Мама, — насмелилась наконец Лариса, отодвинула чашку. — А Федя что пишет? — и аж в лице переменилась вся. Прислонилась головой к оконному косяку, слезы в два-то ручья. А ведь не плакивала раньше, хоть, говорят, палкой бей. Гордая была, крепкая. Да, правду, видно, сказала Сергеевна, обкатала ее жизнь… Лариса взяла себя в руки, посмотрела в окно на темную зелень ограды, на белую дорогу за ней, дерзко пообещала: — Никуда он от меня не денется! Только бы приехал! А то возьму да сама туда поеду! — Не борони, Лариса! — строго одернула ее Даниловна. — У тебя семья, у него семья… Одному жизнь покалечила, теперь Алешке… — Не люблю его, мама, — опустила голову Лариса. — Что Алешка? Так… прилипышок… — Не о любви уж бы тебе думать-то, об сыне, об Мишутке. Ведь Алешка настоящим отцом ему стал… — А привета мне Федя не шлет? — Опять за свое! — Ну ладно, мама, спасибо, пойду я, — в сенях приостановилась, попросила жалобно. — А от меня передайте, мама… — Не роняй себя, Лариса, не надо… — Мама, жизнь проходит! Одна ведь она, жизнь-то! — Ох-хо-хо-хо! — вздыхала Даниловна в своей широкой кровати. Поскрипывала та под ней. «Расшатываться стала. Ну да немудрено! Вместе с домом и кровать эту ладил еще прадед. Века два уж, поди, ей, матушке. Все стареет. И у всякой вещи одна жизнь. Подольше, правда, чем у человека, а одна. Наново не родится никто и ништо…» Понимала Даниловна по-бабьи-то Ларису, жалела. Конь о четырех ногах и тот спотыкается. А с ее-то норовом нисколько не удивительно. Смела была, бойка. А Федор во флоте служил, срок немаленький, вот и вспыхнула, как спичка. Не простил Федор. А ведь могла тогда Лариса ничего не сказать ему. Никто бы и не узнал греха ее. Даниловна Мишутку за своего родимого внучонка почитала бы. Нет! Она в первый же день приезда мужа — бух! Так, мол, и так: не верна тебе! Ребенок будет от другого, а люблю тебя. Не простишь — уеду! Ох, не хочет вспоминать Даниловна тех времен! Девчонки в слезы — любили невестку. И ведь укатила на другой же день. Даниловна втайне от Федора ездила в город, откуда тот студентик, полюбовник-то ее, был. На уборочную, обычное дело, наезжали студенты-то. Разыскала его, а он и знать ничего не знал про зазнобу свою. Испугался. Успокоила его Даниловна: рук, мол, на себя не наложит, не таковская! Навелила ему узелок с печенюшками да ни с чем и вернулась домой. Только и успокоилась, как письмо от нее получила: «Мама, родная моя, — так и написала, варначка, — мама, родная моя, одна вы у меня на всем белом свете…» Ну, и про Мишутку написала, и про то, что учиться пошла, а работать в ясли устроилась, чтобы, значит, дите при себе было. А года через два вернулась-таки. Ветврачом приняли. Доучиваться-то уж отсюда ездила. Она вернулась, а Федор нет. Да с той поры и не бывал дома. Даниловна ездила, и не однажды, пока он в общежитии ютился. А с тех пор, как женился, не бывала. Дорога уж больно туда неловенькая: сперва до станции добраться надо, потом на поезде, потом опять на автобусе. Пока сердце терпит, нечего старые кости трясти… Кто его знает, как судить? Виновата, конечно, виновата Лариса. И себя всю до ниточки обобрала, и ее, Даниловну, осиротила: думала доживать с сыном, под родной крышей. А только кто сам не побывает в таком переплете, тот других понимать не научится. Даниловна побывала. Уж как любила своего Андрея, а прошло время, другой приглянулся. На квартире стоял, уполномоченным прислали в уборочную. Тоже семью в войну потерял, израненный весь. А уж до чего хороший был человек! Все на улыбочке. За то и приглянулся, что на Андрея нашибал, не обличьем — характером, обхождением. А уж Катюшку как любил! И она с колен его не сползала. Кто знает, что бы дальше было, если бы Федор с Валентиной его приняли. А они уж как взъерошились! Поняла в те поры Даниловна: потеряет детей, если примет Василия. До себя ли тут? Забылся… Даниловна удивилась вдруг: Андрей до сих пор не по одному разу на день вспомнится, а тот — нет ведь! Потому, видно, что не его любила, а Андрей в нем почудился. Так и Лариса. Как ни пыталась Даниловна свести концы с концами в жизни своей бывшей невестки, а никак не сводились они. Вроде нашла объяснение тому ее греху, так опять Алешку объяснить не могла. Ради Мишутки, видно, и терпит его Лариса. Федор не простил, хоть и не может из сердца ее выбросить. Иначе почему бы ему не приезжать домой? А этот, Алешка, всегда-то лопоухенький был, прилип. И верно что — прилипышок. Она небось и не скрывает, что уйдет тут же, только помани ее Федор, у нее и это сбудется… Долго не могла уснуть Даниловна: ноги ныли, натрудила сегодня, уж больно кошенина была свежая, жалко стало, если перележится. Ноги ныли, а тут еще голова разболелась. Что-то последнее время частенько стала она головой маяться. Пришлось вставать, ситом лечиться. Бабушка еще все так лечилась: один край в зубы, другим и постукиваешь легонько по лбу, хворь как рукой снимает. А утром, еще коров не выгоняли, заспешила Даниловна к почтовому ящику, перебирая в уме, все ли так написала, не обидела ли чем детей ненароком. Все три письма были похожи: как, мол, живете-можете, как здоровьем бьетесь? Попеняла, что пишут редко, и, не шибко надеясь, в гости зазывала настойчиво. Сергеевна, мол, советует коровенку порушить, много ли одной-то молока надо? «…а я все вас поджидаю. А ну как нагрянете, а я вас и молочком парным не попотчую… А горох уж сколь нынче рясный, листьев не видать, стручки одне…» У почтового ящика еще раз пересмотрела конверты, не перепутать бы чего в адресах-то, в разные ведь концы света отправляла письма. Ну, теперь — ответы ждать… Когда кончается покосная пора, становится особенно понятно, что значат для лесных опушек травянистые заросли. Пока стоят они, богатые неяркими цветами, то это значит, что живет еще в лесах лето. Но вот выкошены елани, сметано в стога сено, и в просторные лесные горницы смелее заглядывает осень. Осыпается костянка. Перезрела-засохла клубника. Глядишь — и молодая отава побрызгана уже желтой да красной листвой. И зароды… зароды… зароды… Управилось лето. Неторопливо шла Даниловна, несла с покоса грабельки, литовку — управилась и она с покосом. У дома первым делом в почтовый ящик заглянула: нет, пусто. Постучала для верности — вдруг к стенке конверт прильнул. — А ты выверни его наизнанку, может, найдешь чего! — посоветовала — опять, видно, не в духе — Сергеевна. — Все ждешь? — Жду, Сергеевна. — А ты вот попробуй не ждать. Я настрополилась не ждать-то, так оно как-то легче. Сели на скамейку. — Пристала? — пожалела соседку Сергеевна. — Пристала маленько. — Сколь говорю, — начала свою песню, — ты вот для них стараешься, а они и писем не шлют. — Да есть еще лета краешек, вдруг приедет который-нибудь. Любили они у меня парное молочко… — А мои пошто-то не любили — коровой, мол, пахнет. А еще, Даниловна, пенки с топленого молока — ну никак! — И мои! — будто обрадовалась Даниловна. — И по-ошто же это они не любили их, пенки-то? Ведь самый скус в пенках-то, ведь голимые сливки запекаются! Ум разъешь, а они — нос на сторону! Говорила Сергеевна, а сама на Даниловну все поглядывала: сдала та с покосом-то. Захотелось Сергеевне подбодрить соседку: — Ты уж шибко-то не задумывайся, подружка. Сама сказывала: Федор за семерых летом-то робит на заводе своем. Катюшка опять, поди, к морю укатила, что ей наша Вилюйка после морей-океянов? А у Валентины тоже своя страда: слыхала, об эту пору испытания держат в инстутетах, Шуренка Прудниковых на днях ускакала… Ох, и грамотейка у тебя Валентина-то! Шутка ли — в самом инстутете учительствовать! Даниловна засмеялась. — Што? Али неладно чего сказала? — С тобой не стоскуешься, Сергеевна. Институт, еще бывает университет. Ты из двух-то слов одно и сварганила. — Ну а что еще — про одно и то же да разные слова, инстутет — и все тут! Так славно посидели, поговорили, посмеялись — расходиться не хотелось. — А ты вот что, Сергеевна, пойдем-ка ко мне, я самовар наставлю… От чая Сергеевна вовсе разомлела, редко кто такой словоохотливой ее видел: — Обожаю, Даниловна, балет! Ведь ты подумай — без единого словечка все тебе так распишут, аж за сердце возьмет! Вот только маленькие балеринки-то на моем телевизоре. Ровно блошки, прыгают. Уж я нонче, так и быть, в город к охламонам своим съезжу, исключительно ради балету, хочу поглядеть на него в жизни, — и заплакала вдруг, непривычно было Даниловне видеть властную, крепкую норовом Сергеевну в слезах. — Давеча подкапывала картошку, — объяснила та свое настроение, — ну-ка, мол, погляжу, что там народилося. Вырвала гнездо: старую, черную картошину облепили молодехонькие да белехонькие! И пади же мне в голову: вот так, мол, и мы с Даниловной, как эта черная картошина, доживаем, никому не нужные… — А картошка-то, говоришь, хорошая уродилась? — серьезно так спросила Даниловна. — Хорошая картошка, крупная, рясная! — оживилась Сергеевна. — Ну так об чем нам с тобой тужить? Небось без нас, без старых картошин, и не было бы молодых-то… — Ох, и хитрая ты! — засмеялась и Сергеевна. — И то! Что прежде-то смерти умирать! С тоски, видно, я, со кручины рассиропилась маленько. Вот ужо в город к дочке… Ох, девка, сон вдруг припомнился: будто на ироплане лететь собралась. А у самой-то лесенки испугалась. Меня будто под руки да силой. Не бойся, говорят, это все равно что в избу зайти… Вот что дале было, не упомню. Видно, сон в руку: на ироплане, мотри, отправлюсь к охламонам своим… исключительно ради балету… Но на «ироплане» надумала вперед Сергеевны лететь Даниловна. Вроде бы поначалу и не обратила внимания на слова соседки про старую да молодую картошку. А чем дале, тем боле призадумываться стала. Разбросало ее гнездо по свету. А что, если взять да и объехать всех? Сиди-ка у моря да жди погоды! А она возьмет сядет на ироплан, и все дела! За недельку-другую и обернется. Ей ведь не гостить, повидаться только. С покосом убралась, а до огородов есть еще промежуточек. За скотиной Ларису присмотреть попросит. Совсем было собралась, да вышла запиночка: с чем она явится к детям? Не с голыми же руками? И деньги у нее есть, да в их магазине и купить-то нечего. Разве попутно в городе что посмотреть? Только на скору-то руку что за подарки? Или уж не ездить? И сразу заныло-затосковало сердце. Нет уж: надумала, так нечего назад пятки! Вот только с подарками закавыка. Всю ночь вертелась Даниловна. «Как сорока на колу, господи прости». И голова так разболелась, что ни сито, ни таблетки не помогали. А к утру надумала-таки, как выйти из положения. Придумала и словно сразу увидела уже готовую тканую дорожку: чисто-шерстяные нитки, черные с красными, и белая полоска по ним пущена. Слыхала Даниловна, что в ходу теперь в городах такие пестрорядные дорожки, диваны да кресла ими покрывают. А ведь умела и она когда-то ткать. И кросна на чердаке где-то рассыхаются. Вот бы всем по такой дорожке, метра по два длиной. И всего-то шесть метров получается, за неделю ведь управится, если все ладом пойдет… зато уж… А кросна поможет собрать Алешка, прилипышок-то Ларисин, он безотказный, поможет! А чего она забыла, Сергеевну спросит, вдвоем-то вспомнят, что к чему. Да она, однако, и сама все знает. Даниловна закрыла глаза, представлять стала: «Навой для основы… потом скрепить расколотками… пришву вложить… Ох, а притужальники-то, однако, еще ребятишки на растопку пустили… Ну да их и выстругать недолго, Алешку же и попросит, две-то плосконькие палочки… А набелки и сколько — все где-то прибрано. А вот сновать опять с Сергеевной придется. Да она и не откажется, самой в охоточку…» И то ли от слов этих, давно забытых, но сохранивших материнское тепло, то ли оттого, что нашла выход из положения, выткет, выткет она детям по дорожке, — успокоилась наконец Даниловна, задремала. Как словом, так и делом. На другой же день весь передний угол горницы был запростан кроснами. И, не разгибая спины, сидела за ними Даниловна, до черных мошек в глазах. Скотину обихаживала на скору руку, перекусывала на ходу. С лица опала, зато дело спорилось. Приходила Сергеевна, садилась за тканье, вместо Даниловны, радовалась, что не забылось старинное ремесло. На песню даже ее клонило, пальцы ловко сновали, и она в ритм подпевала. Да скоро охотка ее проходила, принималась урезонивать и соседку свою неугомонную: — Совсем голову надсадишь, без сна без отдыху сидишь! — Ничего со мной не сбудется, — храбрилась Даниловна, — скорей вытку — скорей на ироплан! А в тот день, как уж последнюю дорожку заканчивала, с утра нехорошо ей стало: подташнивало, кружило голову. А отрываться от работы не хотела. Перемогалась, через силу, но доткала и последнюю дорожку. Встала было и — шмяк опять на табуретку. Да головой на кросны. И легко так сразу сделалось: покажись Даниловне, что уж облетела она, объехала детей своих и назад ворочается. И пошто-то на телеге. А в оглобли Карька с Гнедком впряжены, еще при тяте девчонкой на них езживала. И тятя тут же, рядом, на телеге, и мамонька. Да ведь и Андрей с другого боку сидит и на нее пошто-то не смотрит. С кем это он разговаривает? A-а, с уполномоченным Василием, во-он почему он не глядит на нее — осердился. А ей весело: знает — все равно люба она Андрею. А за телегой парочками идут дети: Валентина с мужем, Федор с Ларисой, а Катюшка-то, господи! С Колькой Гришаковым! Ведь отвадила его Даниловна от двора. И Катюшку в город спровадила, только бы от него подале. Нахмурилась в его сторону Даниловна: опять, видно, строк отсидел, явился! Работать-то — у него ребры повдоль! Но и Колька Гришаков не омрачил праздника в ее душе. Правила она Карьку да Гнедка к деревне, а сама думала: «Это откуда же они все едут-то? Она от детей, а они? A-а, знать-то, с покоса. Вон и грабельки, и литовки в зеленке лежат, побрякивают. Потому и радость такая — отстрадовались». Во-он и дом их показался. А у дома на скамейке сидит будто Сергеевна, ее, Даниловну, дожидаючись. А над головой Сергеевны шелестит листвой рябина, созревшие ягоды оберегает… И вдруг Даниловна будто опамятовалась: да как же так? Ведь тятя с мамонькой давно померли. И Андрей, верить похоронке, погиб. А я с ними на одной телеге еду? A-а, так ведь и я, однако, помираю. Слыхала, в смертный час человек всю жизнь свою видит. Во-от оно что… А довелось все же мне детей увидеть. К чему только тут Колька-то Гришаков? Катя, Катя… Очнулась Даниловна в больнице. Открыла глаза и сразу услышала голос подруженьки своей Сергеевны: — Ох, отудобела. Лежи, нельзя тебе покедова! Даниловна обвела взглядом палату, хотела было спросить, где родичи-то ее, да вспомнила все, затаилась. Не померла, значит… А как ятно всех видела… — Сергеевна! — вскинулась неожиданно, так что та едва успела попридержать больную. — Ты мотри, детям не сообщай! Не тревожь попусту! Вот отлежусь и сама к ним, на ироплане… «Полетишь, полетишь! С печи на полати нам уж с тобой летать-то!» — подумала Сергеевна, а вслух сказала: — Ни к чему их баламутить, действительно! Сама собралась, так и лети, прокладывай, нето, дорожку. А потом и я следом за тобой к охламонам своим… на ироплане… исключительно ради балету… Даниловна прикрыла глаза, подумала, довольная собой: «А выткала я все же детям по дорожке…» К больнице, заплаканная, бежала Лариса… 1980 Любовь все знают хорошо… Проснулась Екатерина Сергеевна, как всегда, рано. За окном шуршал дождь. Приподнялась, не вставая, отдернула занавеску: серо, мрачно, сыро. «Опять… сеет и сеет», — сдвинула брови. Побрякивая подойником, вышла на свое крыльцо соседка тетя Клава, зевнула, озирая беспросветное небо, зачавкали ее резиновые сапоги, увязая в топи двора. «Еще коров не угнали, — юркнула Екатерина Сергеевна в тепло постели. — Подремлю…». У самой-то с тех пор, как умерла мать, пусто в загонах да хлевах, ни коровы, ни теленка, ни ягненка, ни поросенка. «Запорожец», правда, есть, да он помалкивает, есть-пить не просит. Ремонтировать его приходится частенько, это да, то одно выйдет из строя, то другое — дряхлая машинка, еще первого выпуска. Да после ремонта тракторов-то починка «Запорожца» для Екатерины Сергеевны — семечки. Лежала, слушала вкрадчивый, словно бы оправдывающийся шепот дождя, задремала. Задремала, и приснилось ей вдруг, ни с того ни с сего, как они с Николаем ехали раз со станции домой. И все во сне том по порядочку, как наяву. …Сперва будто идет она одна, как и было на самом деле. Идет, глаза от дороги поднять боится: в каждом кустике придорожном волк ей чудится. Поздно из города приехала. От станции до последнего дома поселка дошла — солнце за край земли задело. А это, по зимнему времени, считай, через час ночь. И месяц, как назло, заволокло ночным мороком. А месяца нет, так и снег не светит. Темно кругом, а на душе и того мрачнее. Сердце так стискивает, аж дышать нечем. Впору хоть самой завыть волчицей. И ни слезинки, главное. Закаменела. Закаменела, а волков-то побаивалась. Ну, пока до Крутого Лога бежала, еще не так страшно было. Бежала, а от лица пар, шаль у рта заиндевела. А как Крутой Лог засинел вдали боком, тут и стала. Что делать? Не может с места сдвинуться, ни вперед ни назад: такая оторопь нашла. Испокон в Крутом Логу волки водились. Попугивали зимами припозднившегося какого бедолагу. Даже и задирали. На памяти Кати, правда, такого не бывало, а раньше, в войну особенно, говорят, случалось. Вот стоит будто она, всматривается в край обрывающейся в лог дороги, и уж стали мерещиться ей огоньки, глаза волчьи, и уж вой их услышала. Ветер, видно, на волю из тайги вырвался, а ей в нем волчьи голоса чудятся. Зажмурилась крепко-накрепко. Горе горем, а умирать, да еще от волчьих-то зубов, — ох, жуть! И вдруг голос сзади: «Нно! Нно! Чего стали? Нно, рродимые, недолго уж!» Обернулась — подвода догоняет. Она навстречу кинулась, припала к лошадиной влажной морде, засмеялась сквозь слезы. Из кошевки парень выпрыгнул. Да это же Колька! — Катька? Опять в город моталась? Ты чо — сдурела? В такую пору одна? Лезь под тулуп! — скомандовал. Катя послушно забралась в кошевку, утонула в запашистом сене, укрылась с головой тулупом. Пока в Крутой Лог спускались, пока в гору волоклись, Колька шел рядом, правил, ворчал по-хозяйски: — Не могла, дуреха, к коновязи подойти? Неужто Гнедка бы не увидела? Председателя я провожал, целый час на станции околачивался… За два часа — двадцать километров… Рысцой, значит, всю дорогу! Ну и дуры бабы! И все из-за того пижона? Ну, попадись он мне, змей подколодный!.. Стиляга! А как выехали в чистое поле, Колька намотал вожжи на облучок саней и тоже забрался к ней под тулуп — гулял по полю ветер. — Нигде не поддуват? — спросил грубовато. И вдруг рванул ее к себе ручищами. Так сильно обхватил — пальцем не пошевельнешь. Припал к ее лицу и ну целовать. Она, конечно, отбиваться: сдурел, ли что ли, парнишка? И вдруг сама притихла, покорилась горячей его силе и будто от земли, от кошевки этой оторвалась и закружилась над полем, над Крутым Логом легко так, блаженно… И тут проснулась. Открыла Екатерина Сергеевна туманные, нездешние глаза — быстро в себя пришла: сдвинула брови, а губы не слушались, улыбались. Надо же! На один ведь миг вознеслась тогда ее душа, и вот запомнился этот миг, через столько-то лет пригрезился. «Катя, — шептала Колькиным голосом память, — Катя, Катя моя… Позабудь ты его, позабудь!..» Опомнилась тогда Катя, зашептала, будто не одни они были в этом поле чистом: — Ты очумел, Кольша? Дите ведь у меня нагулянное — смеяться над тобой станут: с кем, мол, спутался. — И тебя, и Вадика твоего никогда никому в обиду не дам, Катя… Эх, Катя… Даже сейчас, при одном воспоминании, озноб пробежал по телу. Замерла, подчиняясь этой сладкой напасти. Но вдруг решительно откинула одеяло, опять к окну прильнула: дождь не собирался угомониться, серебрил отаву в огороде. — Прроклятье! — выругала Екатерина Сергеевна непогодь, но сердито не получилось. Задумалась. Ситец сорочки подголубливал огромные, в темных тенях глаза, главное украшение широкоскулого ее, полногубого лица. «Что это он мне пригрезился-то? Смех и грех!» — и смущенно головой покачала. Смех-то смехом, а весь день, что бы она ни делала, не могла освободиться от какой-то щемящей тревоги. Она жила в ее душе отдельно от забот текущего дня. А день выдался не из легких. Едва проводили хозяйки коров в стадо, вышла Екатерина Сергеевна из своей калитки. В конторе делать было нечего: до планерки у директора далеко, и она, натянув на самые брови капюшон дождевика, зашагала на ближнее поле. Дождь разошелся, немилосердно прибивал, притаптывал к земле вызревшие колосья. Еще издали она увидела увязшие в хляби трактора. «Запряженные» цугом по два, пытались они сдвинуть с места комбайн. Подошла поближе: надсадное рычание машин да сквозь него беспомощная ругань механизаторов. Увидели ее, замолчали угрюмо. Молоденький тракторист Витя, дружок ее Вадика, размазал грязной ладонью капли дождя по лицу, будто слезы вытер, сказал виновато: — Здрасте, тетя Катя. Нестерпимо захотелось обнять его, расцеловать в грязные, по-детски пухлые щеки — так соскучилась она о сыне. Пожилой комбайнер дядя Тимофей побрел, сгорбившись, к вагончику-теплушке. Проходя мимо Екатерины Сергеевны, не удержался, укорил: — Егора нет! Он бы не мотался ни свет ни заря по полям без дела, не лез бы под руку! А сел бы, помозговал и чо-нить бы надумал. Ить надо же чо-нить соображать! — сорвался он на крик. — Анжинер ты, фиг-ново-дело, али хто? Ить гинут хлеба! Не дослушав, Екатерина Сергеевна пошла прямо полем назад, в село: скоро планерка. «Егора нет, — усмехнулась словам дяди Тимофея. — Не могут забыть… А ты можешь?..» Николай вспомнился тревожащим, будоражащим сном, Егор — обидой. «Да что они сегодня, сговорились? Нашли время пригрезиться…» А сама шла так, словно оберегала то, что проснулось и притаилось в ее душе, робко проглядывая то улыбкой не к месту, то непривычной для этих глаз растерянностью. — Что невесело глядишь, соседка? — окликнул ее однорукий пастух дядя Иван и смачно щелкнул кнутом — Нинки, Тамарки, Наташки! А ну, от пошенички — кругом аррш! Коровы послушно повернули от края поля к речке. Екатерина Сергеевна засмеялась невольно, с удовольствием сходя с полевой дороги на травянистый целик. На сапогах, однако, с полпуда грязи. — Что это ты их, дядя Иван, девичьими именами-то кличешь? Наташки, Нинки… — А у их метриков нету: которы Наташкины — те, значит, Наташки, которы Нинкины — те Нинки, которы Тамаркины, те Тамарки. Откликаются. Черкни-ка мне, раз случилась коло меня. Закурил, сощурился на неистощимое небо: — Поливат! — Будь оно… — начала было Екатерина Сергеевна. — Погоди ругаться соседка, — остановил ее дядя Иван. — А ты вот что… ты бы завела свой «Запорожец», «чирушку»-то свою, да и сгоняла бы в город к Егору: он ведь мастак был придумывать всякие разные штуки при таком вот положении… Будто хлестнул он ее словами этими: сдвинула донельзя брови, стиснуло обидой сердце. Не сдержалась, выпалила: — Дался он вам нынче — Егор да Егор! Сами с усами! — зашагала к деревне. — Ишь, взъерепенилась! — кричал ей вслед дядя Иван. — Не пондравился ей совет мой! Гляди, что творится, а она в обиду! Горда больно! Рази в тако ненастье об себе думы? Хлебушок спасать надо! Он, хлебушок-от, не ждет! Екатерина Сергеевна не оборачивалась, мол, скрипи, скрипи, а у меня своя дорога. — Во-от! Во-от! Сама и есть! И мужики-то коло тебя не удерживаются — больно уж сама! Такое стерпеть не смогла. К месту приросла от слов таких. — Эх, дядя Иван, — устало это у нее сказалось, с горчинкой. — И не совестно тебе: ведь ты-то уж не баба — языком молоть. Это тем до сих пор сладко кости мои перемывать, а ты-то… Эх! — А помене бы об себе пеклась! — не урезонили старика ее слова. — Настасья вон совсем плоха. А для тебя ее будто и нет на свете! Как и для того варнака! Живет себе в городу своем, в ус не дует! А старухе, может, край пришел! И он вгорячах выдернул из-за голенища сапога недопитую четвертинку, поболтал, будто это бутылка с кефиром, допил, размахнулся — хотел швырнуть пустую посудину в речку. — Мму-у! — посмотрела на него укоризненно корова. Засунул опять за голенище. И погрозил освободившейся наконец единственной рукой ненастному небу: — У-у, разъязви тебя в погодку! «Во-он в чем дело! — думала, входя в улицу, Екатерина Сергеевна. — С мамашей неладно. Во-от почему напустился-то он на меня нынче. Надо будет забежать к ней…» На планерке выяснилось, что жатки к двум «Нивам» так и не нашлись. — Что же вы, Екатерина Сергеевна, — устало упрекнул ее директор. — Позвоните хотя бы… — Да уж сколько раз звонила, — вздернулась она опять. — Говорят, по ошибке в другое хозяйство отправили, обещали найти… — Обещанного три года ждут, — обронил кто-то некстати. — Да поеду! Сама сегодня же поеду! — сверкнули обидой глаза Екатерины Сергеевны. Директор посмотрел на нее удивленно: — Хорошо, — согласился миролюбиво. — Поезжайте… Все равно уж… вон что с погодой… И как только поняла, что действительно сядет за руль своей «чирушки», так почему-то прозвали ее «Запорожец», и покатит в город, так вдруг затомилось сердце, словно в предчувствии чего-то для него неизбежного, «неминучего». Вывела в ограду из-под крыши машину, выхлопала чехлы, протерла стекла, подкачала заднее колесо — покатила. «Покатила» — не совсем, правда, то слово: дорога до главного тракта-асфальта не радовала. Но «Запорожец» ее, подаренный ей когда-то на ВДНХ как лучшей трактористке, ловко объезжал нырки да канавинки. Уж когда порядочно отъехала, вспомнила, что хотела ведь к бабке Настасье забежать. «Ладно, — подумала, — возьму да заеду к Николаю, хоть привет ей от сыночка привезу…» И засмеялась, озорничая: «А и к Егору, однако, заскочу! Смотр своим разлюбезным устрою!» Подумала так-то и уже приготовилась по привычке: вот сейчас пронзит ее болью, стиснет горло, застелят слезы глаза. Нет, не болит, не плачется. Неутомимо работают, шуршат по стеклу «дворники», мелькают мимо измокшие, истосковавшиеся по теплу, по солнцу деревья. Не плачется. А ведь совсем недавно, проводив Вадика в армию, весь день катала она на своей «чирушке» по городу, по всем его закоулочкам, в надежде: вдруг встретит где того, отца Вадика, вдруг узнает его, несмотря на расстояние почти в двадцать лет. Он, только он нужен ей был в тот горький, невозможный день. Ночью выревелась — и дальше жить. Сколько же она всего-то слез пролила из-за первой своей любви, — ведрами мерить — не вымерить. «Видно, старею», — подумала. Подумала так, а не поверила: к чему тогда сердцу тревожиться, смущаться. Ох, что-то ждет ее не сегодня-завтра, подсказывает оно, ее сердце-вещун. «Может, Егор…» Нет, и при мысли о нем смолчало сердце. А ведь тоже было времечко — весь белый свет он ей застил. Бывало, по лестнице в конторе поднимается она, голос его из кабинета услышит — громко он говорил, начальственно, — услышит его голос и за перила ухватится: ноги аж подкашивались. По обе стороны дороги-насыпушки никли к самой земле, прятались головками от немилосердных дождей на плечах друг друга колосья. «Надо бы о хлебе, об уборке думать-то, а я… Ох, хосподи!.. Баба и есть баба, как говорит дядя Иван. Правы они все: Егор бы обязательно придумал, как из положения выйти, как сделать, чтобы пошли комбайны и в такую непогодь…» Свела брови, сцепила зубы, аж желваки на скулах заходили, прибавила газу — забросало «чирушку» из стороны в сторону. И только было вырвался «Запорожец» на простор, только было собралась Екатерина Сергеевна обогнать вишневого «Жигуля», как навстречу колонна с машиной ГАИ впереди. — Остановимся! — раздался над лесом, над полями строгий голос. — Пропустим колонну! Водитель «Жигулей» 45–30, остановитесь! Остановитесь, вам говорят! Впереди споткнулись и замерли вишневые «Жигули». — Водителю «Запорожца» 12–60, спасибо! — На здоровье, — усмехнулась Екатерина Сергеевна. Мимо прошла колонна автобусов с надписями: «Работники культуры — селу!», «Лейся, песня!». «Пока льется дождь, — проводила автобус глазами и вдруг подумала: — А может, и он там, работничек мой культуры. Ведь где-то же он живет, ходит по земле, стихи, поди, кому рассказывает, как и мне когда-то…» И опять удивилась — так спокойно думалось о том, который отнял у нее полжизни, «Отнял? — возмутилось в ней все. — Никто ничего у меня не отнимал!» Вишневый «Жигуль» буксовал на обочине. Легко объехала его, остановилась: — Помочь? Черноглазый суетливый водитель «Жигулей» просиял: выскочил из машины с тросиком. — Да я так вытолкну, — накинула Екатерина Сергеевна рабочий халат, сунула ноги в резиновые сапоги. Проходя мимо машины, увидела: заднего сиденья в «Жигуле» нет, и все пространство завалено комьями застывшего асфальта. — Грузовик! — покачала она головой. — Где это ты наворовал? — Наворовал! — возмутился суетливый владелец «Жигулей». — Вон его сколько валяется вдоль дороги! Еще одну можно построить! А мне двор на даче залить надо! Ну, давай! Зафурчала, вздрогнула машина. Екатерина Сергеевна уперлась ногами покрепче, толкнула. «Жигуль» выскочил из канавинки. — Ну сильна! — сказал его владелец, присмотрелся к ней, добавил: — Большеглазенькая! — И наклонился поближе, блестя чернущими глазами, беря Екатерину Сергеевну за руку. — А может, свернем в лесок? — Зачем? — не поняла она. — Ну, там посмотрим! — масляно улыбнулся черноглазый, пожимая ей руку. — Ах ты! — с трудом вырвала она руку из грязной от асфальта его ладони. Так, со сведенными бровями, и въехала Екатерина Сергеевна в город, влилась в поток машин. — Вот жук! — выдохнула только у первого светофора и расхохоталась. Повернула зеркальце, взглянула на себя мельком, задержала взгляд: давненько не смотрелась. Что ни говори, а приятно, если приглянешься кому, хоть и такому коротышке черномазому… Не поехать ли прямо сейчас к Егору в управление? Пока вот так выгляжу. А то потом, после ругани в Сельхозтехнике, злая буду, как Баба Яга. A-а, какая разница! Но ругаться не пришлось: жатки нашлись наконец, и за ними оставалось только послать в соседнее хозяйство. Там же, в Сельхозтехнике, Екатерина Сергеевна узнала, что Егор болен и лежит в терапевтическом отделении областной больницы. «Предынфарктное состояние… предынфарктное состояние», — громоздились в мозгу, застревая в нем, эти наполненные чем-то тяжелым слова. «И все-таки заеду…» Ведь еще утром знала, едва проснувшись, — поедет в город, его увидит, жатки — только предлог… Развернула свою «чирушку» в нужном ей направлении. Только развернулась и вдруг… Изо всех сил нажала на тормоза, так что взвизгнули колеса: прямо на проезжую часть дороги вышел мужчина, будто не на главную магистраль города вышел, а на аллею парка. Едва не сбила его Екатерина Сергеевна. А он, будто только теперь очнувшись, открыл дверцу, попросил: — Подвезите, прошу вас! — Да быстрее же! — пришла она в себя. Торопился, чтоб не мешать движению, «Запорожец». Смотрела, впившись глазами в движущееся впереди себя пространство, Екатерина Сергеевна. Молчал ее пассажир. — Вам что — жить надоело? — обрушилась она на него наконец. Если бы она увидела сейчас его лицо. Но она смотрела только вперед. Пухлые губы ее были презрительно сжаты, брови крепко сведены. — Куда вам? — все так же не глядя, бросила она. — Вот у того серого здания остановитесь, пожалуйста. Только теперь взглянула на пассажира: оказывается, ему тоже в больницу. Когда она затормозила, он подал ей рубль. — Да вы что? — сдвинула она брови. — Извините, спасибо большое. — И пошел. Екатерина Сергеевна, пятясь своей «чирушкой» на стоянку, смотрела в его напряженную спину, на упрямо выдвинутую вперед голову, будто он шел навстречу сильному ветру. И еще удивило ее, что в такой дождь был он без плаща, без зонта, но непогоды словно бы и не замечал. «Кто-то у него тяжело болеет, может, даже… а я — раскричалась…» И она следом за ним поднялась на крыльцо больницы. — Вот, — сказал Егор Степанович, захлопывая книгу, — занимаюсь на досуге английским! — И засмеялся неестественно, поднимаясь ей навстречу. — И зачем только работнику сельского хозяйства английский? — проворчал его сосед, равнодушно взглянув на гостью. — Ну как же! — жадно, словно не веря своим глазам, всматриваясь в ее лицо, воскликнул Егор Степанович. — А с Вальдхаймом-то переписываться! Екатерина Сергеевна засмеялась слишком громко, пытаясь хоть так скрыть свою растерянность. Они сидели в холле под фикусом, говорили, и Екатерина Сергеевна никак не могла прийти в себя: неужели это он? Неужели? Совсем седые волосы. Пергаментно-бледное лицо. Глубокие морщины. Губы, всегда такие энергичные его губы, поблекли. Когда он дотронулся ими до ее щеки, ей стало неприятно. Только глаза еще можно было узнать, но и в них сквозь нелегко, видно, дающееся ему сейчас веселье проглядывало что-то новое, незнакомое ей. Особенно тяжело было смотреть на его руки: слишком хорошо она помнила, какими они были сильными, когда поднимали ее, какими нежными, нетерпеливо-требовательными, когда обнимали. — Спасибо тебе, Катя, — говорил он, — и всем спасибо, что помнят. Я подумаю — времени у меня теперь хоть отбавляй! Я подумаю… Полегли, значит, хлеба, эх, жаль… Постараюсь, Катя, что-нибудь придумать, и напишу тебе или позвоню… А она думала, слушая его: «Ничего тебе, однако, не придумать — оторвался ты от нас… И зачем тебе английский? И зачем ты не остался со мной? И зачем ты прожил жизнь с нелюбимой женщиной? Сам говорил — не любил ее никогда. А меня и сейчас любишь — вон как дрожат твои исхудалые пальцы. Я бы не дала тебе постареть, я бы не дала тебе заболеть…» Она еле сдерживала слезы. — Ну, Катя, пора нам с тобой прощаться. Пойми, я бы не хотел… должна прийти жена… «Испугался… струсил… и тогда струсил… Господи, неужели это он…» У окна коридора стоял к ней спиной ее пассажир и мерно покачивался: с носков на пятки, с пяток на носки. Проходя мимо, она спросила неожиданно для себя: — Может, вас подвезти куда? Он обернулся, посмотрел будто сквозь нее. — Не тронь ты его, милая, — потянула ее за руку пожилая нянечка. — У его толькё-толькё жана померла. Инфархт. Разрыв сердца, значит. Уж он к ей каждый день, и в утро и в вечер, и в утро и в вечер. А нынче вот… У самого выхода Екатерина Сергеевна оглянулась: он все стоял у окна, покачиваясь с пяток на носки, с носков на пятки. «А обо мне уж некому будет вот так убиваться. Хорошо!» Едва забравшись в «Запорожец», разрыдалась, сама не зная отчего. Но быстро взяла себя в руки, промокнула глаза. Увидела: на остановке, под дождем, стоит, покачиваясь, ее пассажир. Подъехала, распахнула дверцу: — Садитесь! — приказала. Он сел покорно. — Куда вам? Немо посмотрел на нее: — К сыну, — выдавил. И, помолчав, спросил: — У вас тут кто, в больнице? — Муж, — ни с того ни с сего соврала она. — Предынфарктное состояние… И в то же мгновение на ее руку, крепко держащую руль, легла его рука, мол, понимаю вас, крепитесь… «Вот и правильно, что соврала: отошел, видно, маленько, отмяк… А хороший, видать, человек, если в таком горе чужую беду заметить способен… Глаза у меня, наверное, вспухли, зареванные…» Только теперь, глядя, как ест сын ее случайного пассажира, она вспомнила, что с утра ничего не ела. — Может все-таки пообедаете? — спросила, перехватив ее взгляд женщина, очевидно невестка, с очень модным лицом. — Нет-нет, спасибо, до того ли. — И замолчала, взглянув на своего пассажира: он опять стоял лицом к окну и покачивался с пяток на носки, с носков на пятки. А сын обедал. Может, это тоже шоковое состояние? Сидел человек, обедал, и вдруг известие о смерти матери. И он, не в силах справиться с обрушившимся на него, ест по инерции. Не суетясь, отрезает кусочек за кусочком мясо, запивает минеральной водой, жует тщательно, не торопясь. — У мужа обед, — словно оправдывается за него жена. — У него режим… Отец обхватил голову руками, изо всех сил сдерживаемый стон вырвался из его груди. — Отец, — строго сказал сын. — Не раскисать! Этого же следовало ожидать! — И промокнул салфеткой рот. — Знаете что! — решительно подошла к своему пассажиру Екатерина Сергеевна. — Знаете что? Давайте я отвезу вас домой или — куда вам надо? «Куда угодно! — не терпелось ей крикнуть. — Подальше от этих людей! Неужели вы не видите?» — Спасибо, спасибо вам, — сказал он и остался стоять у окна. — Извините, — просительно улыбнулась ей женщина с модным лицом. — А меня вы не смогли бы подвезти, разумеется, если вам по пути… Они остановились у школы, старинного четырехэтажного здания. — Может, примут посильное участие, — вздохнула невестка умершей. — Теперь так трудно хоронить. А они, мои свекровь и свекор, всю жизнь здесь проработали. Фанатики оба. И, вернувшись из школы, продолжала: — Она была учительница начальной школы, а он… у-у-у, он, знаете, рисование по какой-то особой программе преподает, с первого по десятый. Из этой школы столько художников вышло. Они там с утра до вечера, в своей школе, и зарплата у них — просто смех и грех. «Что это я катаю ее? Дел у меня нет, что ли?..» — Приехали, — бесцеремонно сказала Екатерина Сергеевна. — Ой, а вы не подвезли бы меня в бюро по обмену квартир, тут недалеко… — Нет, не могу. — Сдвинула брови, рванула с места. Шустро побежала «чирушка» по умытому дождями городу. Угомонилось — надолго ли — небо, даже солнышко где-то за облаками обозначилось, посветлело в той стороне. А на душе Екатерины Сергеевны было тяжело: лучше бы не видеть ей ни Егора, ни этого человека с его горем, с его детьми… Хотела к Николаю еще заехать. А ведь придется — нехорошо не заскочить, не сказать, что приболела бабушка Настасья. Николай жил в пригородном лесном поселке, в доме тестя. Тесть, правда, умер, говорят, так что хозяин он теперь. Вспомнилось ей, как встретились они однажды случайно в универмаге. Полдня, однако, просидели они тогда в ее «Запорожце» (первое лето катала на нем Екатерина Сергеевна). Сидели, вспоминали, вспоминали — наговориться не могли. О школе, об учителях, о речке, о грибах да ягодах. Обо всем вспоминали. Только того, что их когда-то связало ненадолго, не коснулись, будто и не было меж ними ничего. Только когда уж по поселку ехали, сказал вдруг Николай, не глядя на нее: — А помнишь, Катя, как догнал я тебя у Крутого Лога? Как домой вместе ехали? А ты теперь меня на машине — вот как! Катя, увези меня домой! — А куда ж я тебя везу-то? — будто не понимая, смешком ответила она. Засветились на солнце веселые окна беленого стандартного домика. — Приехали, спасибо тебе! — зашагал он к воротам. И опять будто ничего не сказал не нужного ей. Раз, мол, не нужно это тебе, считай — ничего не говорил. «Вот бы кто оплакал меня, вот бы кто хватался за голову, убиваясь по мне, — подумала Екатерина Сергеевна, подъезжая к знакомому беленому домику. — Эх, жизнь! Все перепутано…» За тяжелыми плотными воротами надсадно залаяла собака. Екатерина Сергеевна увидела кнопку звонка в калитке, позвонила — собака залаяла злее. — Катя? — отшатнулся, увидев ее, Николай. — С матерью? Катя, что с матерью? — И побелел даже. — Да ты что, Коля? Жива, жива наша бабушка Настасья, приболела только что-то, успокойся — лица на тебе нет. Заскочила к вам попутно сказать, что приболела, может, попроведать надумаешь… — Кто там? — спросил из распахнутого в сад окна женский голос. — Катя! — Какая Катя? A-а! Ну, так заходите, чего через порог-то разговаривать! Комната была просторная, чистая и богато, будто напоказ, обставленная. — Сколько же это мы не виделись-то? — чтобы не молчать, сказала Екатерина Сергеевна. Николай нервно затягивался папироской, смотрел на нее молча. В спальне жена его Тамара торопливо натягивала перед трюмо белокурый, вышедший уже из моды парик. Вдернула золотые массивные серьги. Только после этого вышла она к гостье, заулыбалась заученно: — Вот довелось и познакомиться нам — здравствуйте! Сейчас я чайку! — Не беспокойтесь — я на минутку: мне еще ой-е-ей киселя хлебать! — И видела: нервничает жена Николая. А она, Екатерина Сергеевна, словно со стороны, словно на сцену, смотрит. «Чаю бы вообще не мешало, — думала, разглядывая дорогую посуду в дорогом серванте… — Однако она что-то не торопится угощать меня… оставить вдвоем с ним боится, чудачка?..» — Хороший у вас дом, — вслух похвалила. — Светлый, просторный. — Это еще отец мой строил! — вспыхнула радостью Тамара. — Ох, он у нас работящий был! Так я вас все же без чая не отпущу. — Загремела на кухне посудой. — Ну, как живешь, Катя? — насмелился, спросил Николай. «Лысеть начал. А ведь моложе меня года, однако, на три…» — Плохо мы живем, Коля; дожди вот совсем залили, вся работа стоит. — Ой, а у нас нынче — благодать! — вошла с чайником Тамара. — У нас водосборник сделан — так нынче водой хоть залейся. Моемся в бане только дождевой — красота такая! Всегда бы так… Екатерина Сергеевна сдвинула брови: что она у тебя, дура? — с сердитым недоумением посмотрела на Николая. Тот смутился, давай рюмки из серванта доставать, чашки. И потом, заметила Екатерина Сергеевна, с таким аппетитом опрокидывал рюмку за рюмкой. — Ну, хоть пригуби за встречу! — наливал и ей. — Что ты, Коля: на колесах я, нельзя мне… А Тамара не отставала от мужа — разрумянилась. Захмелев, Николай достал откуда-то из-за дивана балалайку. Екатерина Сергеевна узнала ее — отца Николаева был это любимый инструмент. Любовь все знают хорошо, Она изменчива бывает… — Как выпьет, так за балалайку эту и заноет, заноет! — поморщилась досадливо Тамара. — Хоть бы действительно песни какие хорошие знал, а то все ерунду какую-то гундосит! — Это не еррунда! — хлопнул Николай пятерней по струнам. — Отца-матери моих песня! Понятно? И, глядя на Катю осоловелыми влюбленными глазами, запел: Любовь все знают хорошо, Она изменчива бывает, Во многих случаях она У многих жизни отымает… Слушала Екатерина Сергеевна, смотрела на лысеющую потную голову Николая: не верилось, что с ней это было. Садились они всей семьей у стола, вечерами зимними больше. Свекровушка Настасья с работой непременно — вязала или пряла, свекор с балалайкой, Катя с грудным Вадиком на руках, а Николай поближе к ней, так, чтобы касаться ее, трогать, ласкать потихоньку от родителей. Любовь все знают хорошо,— дребезжащим, но с чувством, голоском начинала мать. Она изменчива бывает,— торжественно подхватывали мужчины. Во многих случаях она У многих жизни отымает,— вплетала и Катя свой тоскующий голос. И не было в те вечера счастливее человека, чем Николай. «Так, видно, памятью о том счастье и жив», — жалела его Екатерина Сергеевна, глядя, как старательно перебирает он огрубевшими, прокопченными куревом пальцами струны балалайки. А ей тогда казалось: про нее песня, у нее отнята жизнь. За эту возможность, видно, выразить себя в песне и любила те вечера. А его, Николая, нет. Так и не смогла. Прижмет он ее, бывало, ручищами обовьет, она слышит, как бухает в нем, оглушает ее его сердце. А в ней — тишина. Аж зубами заскрипит, отвернется. Плакал даже. Повестка в армию пришла, как избавление весть эту оба приняли. Из армии он не вернулся к ней. Она и не ждала. Со стариками, правда, роднилась, помогала по возможности. — Ну, пора мне, — оборвала песню Екатерина Сергеевна. — Ой, что же это я? Хоть варенья в гостинец пошлю, погодите, — вскочила Тамара, кинулась в погреб. Одни они остались. Николай, воспользовавшись отсутствием жены, подмигнул Екатерине Сергеевне, наклонился и, торопясь, вытянул из-под резинки носка пятерку. — Во-от! У нас тоже для матери гостинец найдется! Передай, Катя, скажи — от сына. Помнит, скажи… Он все-о помнит, — всхлипнул пьяненько и воровато оглянулся: не видит ли жена. — Вот, — подала Тамара пол-литровую баночку. — Пускай мамаша попробует моего клубничного варенья. У нас ее нынче народилось, клубники-то, — собирать не успевали! Свой ведь шофер, — кивнула на мужа, — торфу навозил, землица как пух… Назад ехала — уже солнце на вечер. «Любовь все знают хорошо… — думала не то печально, не то с издевкой. — Нет уж, не надо мне такой любви… пятерки-рубли в носки припрятывает… Эх, Коля, Коля…» И вдруг осенило ее: потому и не смогла его полюбить— такая ему нужна была, росточком с Тамару, чтоб свой дом, своя клубника, а до остального и дела нет! Дождевой водицей, вишь, мыться ей глянется!.. А она, Екатерина Сергеевна, тем вот счастлива, что ни на минуту в этот бездельный поневоле день о ненастье не забывала, о пшенице, все ниже и ниже к земле никнущей. О том, что ждут от нее механизаторы, может, придумает она, их главный инженер, как обмануть проклятую непогодь. И она придумает! Все книжки-журналы переворошит, ночь спать не будет! А любовь… была у нее любовь. Всем бы так и каждому! И счастье изведала до восторга и страданий до отчаяния. Трудилось ее сердце, не ленилось. Вспомнилось ей вдруг, как одно время, студенткой она тогда была, заочницей, увлекались они тестами, жизнь, судьбу человека объясняющими. И был один, уж очень, говорили, правдивый. А и дело-то простое: надо было фигуры геометрические дорисовать так, чтобы можно было узнать в них предметы какие-нибудь. И была среди всех фигур точка. Некоторые и не намечали ее вовсе. А она, Катя, прямо с нее и начала. Из точечки быстрехонько деревце выросло. От деревца проторила она тропинки к одному дому, к другому. Скоро целая деревня выстроилась с деревцем посередине, с озерцом да речкой. — Ну, Катерина, — разгадали ей ее рисунок, — С любви все у тебя начнется, с любви начнется, любовью и кончится. И все, что будет тобою в жизни достигнуто, все это ею, любовью, будет сотворено. А жить ты будешь в деревне, да не для себя, а все для людей, все для людей… «А ведь так оно все и есть, правильный тот тест…» Только-только школу она закончила, едва семнадцать ей исполнилось, как появился в их селе Олег, новый заведующий клубом. Артист! В культпросветучилище побывал, хоть и не доучился. Это люди поняли, что забулдыга, он в первую-то голову, да враль, да бабник. Катиному сердцу откуда было это знать. Да и сейчас не хочет Екатерина Сергеевна про плохое помнить. А видит его таким, каким в жизнь ее навсегда вошел: лицо будто весенними березами освещено, голос в самую душу льется. Как он пел! Пел для всех, а для нее одной еще и стихи читал. Теперь уж и глаз его не помнит, а стихи-то с ней, душа-то, им разбуженная, в ней. И Вадик, кровинка его, книгочеем вырос. Несмотря на годы свои зеленые, поняла она скоро: непростой ее Олег, да перед жизнью слабый. Она станет его опорой, силой его. Потому и искала его в ту зиму, не для себя старалась, для него. Пропал. Как сквозь землю провалился. Про сына так и не знает. Он от нее скрылся. А любовь к нему еще долго держала ее на своих крыльях. На трактор тогда села. Мол, прославлюсь, он про меня услышит, вернется. Прославилась. По телевидению, по радио начнут с ней журналисты разговаривать, как, мол, да что помогло вам в работе. А она в ответ стихи им читает, и все больше его любимые. А и знал-то он их десяток-другой. У нее теперь — посмотрел бы — ставить уж томики некуда, все стены в полках. Из-за стихов этих и потянулся к ней потом Егор Степанович. Пришел как-то в библиотеку, книги посмотреть, да и ее, видать, в тот вечер заприметил. Приехал он к ним работать, когда в совхозах главные инженеры понадобились. Из города приехал. Жена не пожелала в деревню с ним. Вот и… Перед ним Катя песчинкой себя почувствовала, давай до него дотягиваться. В институт подалась. Он же и помог подготовиться. Долго про них зря говорили всякое. «Ох, Егор, Егор! Как же ты смог от меня уехать? Ведь говорил: останусь без тебя — не переживу… А уехал…» Она знала, почему приходят к ней все эти мысли, почему будто прощается со всем тем, что было в ее жизни до этого вот, сегодняшнего дня. Еще утром знала: этот день не простой будет. И сейчас, всматриваясь в летящий навстречу, покорно стелющийся под колеса голубой асфальт, по крупицам собирала то новое, что уже зарождалось в ней, по крупицам собирала и припрятывала поглубже, на самое донышко опустевшего было сердца. И оно, ее сердце, полнилось, ему становилось тесно в груди. И тогда оно проливалось то слезой, то такой неудержимой радостью. «Здравствуйте, мои родные! — хотелось сказать ей колосьям. — Потерпите, я помогу вам!.. Здравствуйте, сосны! Здравствуйте, березки!» У осиновой рощи она остановилась. В эту пору особенно любила бродить в ней. Кажется, все здесь — и темные копешки сена, и блеклая, истомившаяся от недостатка солнечных лучей трава, и грибы, реденько, но выглядывающие из-под палой листвы, и старые, разбухшие от сырости пни — все-все здесь пропитано запахом осины, горьковатым запахом ранней осени. Она словно пила этот горьковатый воздух и думала о человеке, совсем ей незнакомом. Здесь, среди осинок, где она с детства была своей, позволила себе думать о недозволенном, о несбыточном. «У него горе. Ему так сейчас одиноко. Но я думаю о нем. Значит, он уже не одинок. И когда мы встретимся, я скажу ему: я думала о вас в ваш самый трудный день. Но как же это мы встретимся? Бред какой-то. Даже фамилии его не знаю. Зато знаю школу, где он работает. Художник. Вот бы увидел эту рощу такой вот, осенней… Надо что-нибудь придумать… Почему один человек не может сказать другому: я вас не знаю, но почему-то не могу о вас не думать, почему-то мне необходимо о вас думать… сочувствовать вам, помогать… Как хочется еще хоть раз увидеть его глаза… Надо что-то придумать… Я что-нибудь придумаю… обязательно придумаю…» Екатерина Сергеевна вдруг рванулась к машине, достала из багажника в кабине тетрадку, ручку, начала, торопясь несусветно, набрасывать чертеж. Чертила, разговаривала сама с собой: — Передний буфер трактора снять… сюда приварить по отрезку швеллера номер двадцать четыре… потом… приварить кронштейны крепления наклонной камеры… Легко сказать! — прерывала себя. — Дальше… здесь приварить два кронштейна из швеллера номер восемнадцать… Закрепим гидроцилиндры… Урра! Придумала! Нашла! Нашла ведь, — сказала она недоверчиво поглядывающим на нее мухоморам. — Жатку на гусеничный ход? — сразу понял ее идею дядя Тимофей. — А сможем? — Сможем, дядя Тимофей. Со списанных машин снимем что потребуется. — Дак давай сегодня же и начнем! — загорелся старый механизатор. — Ить такой машине цены не будет! Ить ей никакая хлябь не страшна будет! — Сегодня так сегодня! Ты давай людей в мастерские собирай, а я только переоденусь да перекушу с дороги. Голодная я, дядя Тимофей, будто век не едала! Когда напротив дома мыла свою машину, дядя Иван пригнал на водопой стадо. — Катала, что ль, куда на «чирушке» своей? — спросил он. — И что это за прозвище — «чирушка» да «чирушка»! «Жигуленок», так — как «жеребенок» звучит, а моя машина — все «чирушка». Ты, однако, дядя Иван, и придумал это прозвище? А сама обкатывала водой бока своего любимца, весело блестели они на выглянувшем наконец предзакатном солнце. — Утка, что ли, есть такая маленькая — чирушка? — в упор спросила дядю Ивана. — Кабы утка, — сощурились хитрые глаза старика. — Были в старину обутки такие — лапоточки кожаные— чирки прозывались. — Еще не лучше! Лапоть, значит, тебе мой «Запорожец»? Ну, ладно, подвезу я тебя теперь, дожидайся! Ой, дядя Иван, вода такая теплая, как летом! Парное молоко — не вода! Отвернись-ка! — И она сбросила свитер, брюки. — Сдурела, девка! — прикрикнул на нее старик. — Осень на дворе! А она уже плыла по полноводной в этом году, выше плотцов поднявшейся речке. — Не холодно, дядя Иван, нисколечко! — Что-то ты, гляжу, больно прытка! Утресь ровно по-другому пела. Али рупь золотом нашла? — Нашла! — сильно гребя, откликнулась Екатерина Сергеевна. — Нашла, дядя Иван! Приходи в мастерские — увидишь! Жатку будем приспосабливать! — Што? Што вещаешь? — Жатку, говорю, на гусеничный ход ставить будем! Приходи! А сама плыла и плыла. Впереди отражалось в воде подрумяненное закатом облачко, и ей все казалось: вот сейчас, сейчас доплывет до него. А оно все дальше да дальше. — Нинки! Наташки! Тамарки! — повернул от речки своих питомиц дядя Иван. — А ну домой шагом аррш! Неколи мне-ка с вами — арш! Аррш! Екатерина Сергеевна расхохоталась звонко и все плыла и плыла: когда еще речка их будет так полноводна… 1980 На отшибе Когда машина трогалась от ворот и дочь, всякий раз виновато улыбаясь, кивала ему на прощание из кабины, Иван Григорьевич будто пристывал подошвами к земле — так ему не хотелось возвращаться в огромный пустой дом. Стоял, прислушивался к удаляющемуся фырчанию мотора. Мигнул на повороте в последний раз «Жигуль» зятя, и черная немая тьма леса споро поползла к воротам. Старик шагнул от нее во двор, захлопнул калитку, закрылся длинной жердью, вставленной в скобы калитки и ворот. Но и во дворе было темно и пусто. Распластав черные неподвижные крылья, нависли над двором старые сосны. Только одной своей стороной глядел дом на поселок. Днем казалось Ивану Григорьевичу — до поселка рукой подать. Ночью же равнодушные чужие огни еще больше отдаляли старика от людей, от мира. Прежде чем войти в дом, он присел на ступеньке крыльца, закурил. И понял, что не различает вкуса табака, так, посасывает от нечего делать. С год не курил Иван Григорьевич. По совету врача бросил. Еле выкарабкался с того, можно сказать, свету, А сюда перебрался, в этот поселок, в этот дом, — опять стал баловаться. Особенно в такие вот вечера, проводив дочь с зятем и оставаясь в пустоте этого чужого ему дома. Сидя на крылечке и попыхивая папироской, все думал об одном и том же, думал: «И как это я, старый дурень, поддался-то? И как же мне теперича отседова выбраться-то?..» — А никак! — отвечал сам себе вслух. — Никак тебе отседова, старому дураку, не выбраться. Привязали. Крепко-накрепко. Без веревок привязали. Сторож ты теперича на ихней даче. Был ты хлебороб-механизатор, потом пензионер в колхозе почетный, теперича сторож — вот и сторожи знай!.. Но, вспомнив виноватое лицо дочери, старик остывал, свесив седую голову на грудь: дочь жалел. Видел: понимает она отца, переживает за него, да куда теперь денешься-то, как поправишь положение? — А никак! — не замечал Иван Григорьевич, что начинал говорить вслух. — Избенку свою ты профукал, с места жительства своего выписался, вой теперь, на месяц глядючи, аки пес бездомный. И действительно — только что не выл старик, сидя на крыльце: такая навалилась на него тоска. Другой месяц пошел, как живет он в этом доме, а все будто из жизни вынутый. Одну десятую долю своих денег, вырученных за избу, вложил он в этот дом, а и на одну сотую не стал он, дом этот, гнездом ему. Все как в гостях, все будто временно живет, хоть и комнату ему выделили самую светлую да теплую. И дом, и двор, и поселок — все чужое. Так бы и улетел он в свою Ивановку. Дочка уже предлагала: «Съезди, папа, погости, присмотрю за домом сама, поезжу с месяц — оставлять-то дом без глазу нельзя, на отшибе ведь, народ тут всякий…» Иван Григорьевич сперва обрадовался, засобирался было. А как представил, что входит в родной, да уже не свой домишко, отказался от этой затеи. Зачем бередить душу. Привыкать, видно, надо к новому житью-бытью, никто ведь силком его из родной деревни не выволакивал, сам согласие дал. Еще и хвастал всем и каждому перед отъездом-то: дочка, мол с зятем дом мне-ка купили! На краю города и в лесу! Да не дом — хоромы! Четыре комнаты! Да кухня с газом! Да полуподвальный этаж с кочегаркой! Да теплый нужник! А хошь — дак на чердак полезай, — и тамока комната, да с балконом! — Ох-хо-хо-хо! — не то радовались, не то завидовали ему земляки. — На курорте доживать-то станешь, Григорьич! Верно, дом — хоромы, а душе в них тесно. «Ничего, — затянулся старик напоследок, загасил папироску, вошел в дом. Во всех комнатах горел свет, громко работал телевизор. — Ничего, — уже не так уверенно повторил старик. — Пообыкну. К народу признакомлюсь…» И стал выключать в доме свет. «Народ» не заставил себя ждать. Как только пообсохли полянки около дома, стало так шумно да весело, хоть окошки впору не открывать. На самом краю поселка, а значит, недалеко от дома, был магазин. Ну, и конечно, лучшего места, чем пригорок перед окнами дома, на солнцепеке да еще и в лесу, вдали от глазу людского, не найти любителям компаний. С утра и до позднего вечера слышались песни, смех, беседы, пересыпанные иногда такой сольцой да перчиком! Поначалу Ивану Григорьевичу любопытно было присматриваться к выпивохам — «признакамливаться». Почуяв расположение старика, те стучали бесцеремонно по утрам в калитку, просили стакан, а иногда и хлеба с луком. Зять сердился: — Смотри, отец, прикормишь эту шайку-лейку, не отвадишь потом, а дом все же на отшибе. — Да они ничего, смиренные. Это они меж собой только лаются, а так ничего… Любопытствовал Иван Григорьевич поначалу. Потом стал задумываться: как же так? Каждый день у них эти собрания за бутылкой, когда же робят-то? Особенно дивился на девушек, на женщин молодых: хлещут вино наравне с мужиками. Уж в их-то пьяном братстве равенство соблюдалось полное: раскупоривалась очередная бутылка, и наполненный бурой тягучей жидкостью стакан гулял по кругу, передавался из рук в руки. Старик успевал полить в огороде и в небольшом приусадебном садике, прополоть грядку-другую, сколько позволяло слабое после инфаркта сердце, побродить недалеко от дома по небогатому, истоптанному тысячью ног пригородному лесу, а компания все сидела и сидела на пригорке против окон дома, и все гулял и гулял по кругу наполненный стакан. Расходились поздно. Парочки помоложе, в обнимку, поддерживая друг друга, шли, мотаясь из стороны в сторону, в лес. Мужиков постарше доискивались и волокли по домам с руганью жены. А кое-кто так и оставался лежать на пригорке, скрючившись и уткнувшись носом в молодую пахучую траву. Тогда старик шел расталкивать бедолагу — человек ведь! — Эй, парень, очкнись! Застудишься! Земля-то еще не отошла как следует, не согрелась! Очкнись, парень! — И садился рядом — не хватало силенок совладать с безвольным телом пьяного. — Эх, вы — самоубийцы! — хмурился. Приносил, делать нечего, старенькую телогрейку, подсовывал под бок мертвецки пьяного человека. И телогрейку, и стакан всегда приносили. Он споласкивал стакан, ставил на полочку у крыльца — до другого разу. — Дядь Вань, — приглашали старика выпивохи. — Иди, посиди с нами. Выпей, дядь Вань! — Некогда мне-ка с вами сидеть-рассиживаться, — хмурился старик, не удерживался, спрашивал: — Когда же робите-то, ребята? — Работа, дядь Вань, знаешь ведь — не волк! — зубоскалили в ответ ребята. — А девок к чему спаиваете, им детей рожать-ростить, — не унимался старик. — Да кто их спаивает-то? Сами липнут, как мухи на мед! — хихикали. — Глони, дядь Вань, скучно ведь, поди, тебе — один да один… — Когда скучать-то? — защищался старик. — А ты добрый, — заискивали перед ним выпивохи. — До вас тут такая стервоза жила! У ней не то что стакан — снега зимой не выпросишь! — Про снег не знаю, а траву коло дома рвать — для кролей там, для поросенка — никому не давала! Как выпустит двух овчарок! Вот такие вот были две собаки! — Две собаки да сама третья! — Ну, ей Витек раз и устроил! — Устроил да и сел в тюрьму! — А чо! Ему тюряга — дом родной! Так и так бы сел! Не за то, так за другое! Она потому дом-то и продала — Витек-то вот-вот вернется! Она и деру! Ну, он ее, Витек-то, хоть где найдет! — Нужна она ему! Остепенится, поди… Алка-то вот-вот родит… — Как же, остепенится! Еще поганей вернется… — Ох, и погуляем! — Эх ты — подсекало! Тебе хоть с кем гулять, лишь бы подавали! — А тебе? — Погулять-то погуляем, но и покуражится, поизмывается он над нами всласть! Ты с им, дядь Вань, поаккуратней! Он у нас бешеный. Токо Алку маленько слушался… так что ты поимей в виду, дядь Вань… — А вы-то — что же; али не заступники? — усмехнулся старик. И удивился вмиг наступившей тишине. Каждый — глаза в сторону, и сказать, видно, нечего: все в горсти у того Витька. — А мы бы, дядь Вань, — нашелся наконец смельчак, — с ба-а-альшим удовольствием выпили бы за упокой его души, элив бы его укокали! — И пустил по кругу стакан. С тех пор как начал Иван Григорьевич с ними валандаться — кому телогрейку под бок, кого растрясет да домой направит, кого водой отольет, — зауважали старика в компании еще больше. Показалось даже ему, что не только материться меньше стали при нем, но и пить. Зять, правда, все серчал, все хмурился. «Вам-то что, — думал обидчиво старик. — Субботу с воскресеньем наотдыхались на свежем воздушке, сели да укатили в город, а я опять один на один. А оне — все же люди, слушают меня, „дядь Вань“, да „дядь Вань“… Не то что вы со всемя вашими друзьями-подругами…» Друзья-подруги наезжали в дом частенько. То одни, то другие. Дом казать все возили их зять с дочерью. А те ходят из комнаты в комнату, лазают из подвала на чердак и все ахают, и все охают: «Ах, какой прекрасный дом!», «Ох, какой прекрасный сад!», «Ах, какой прекрасный вид!». Старик в такие дни никому не был нужен. Сидел себе где-нибудь в сторонке — у ворот ли, в саду ли. Проходили мимо гости, каждый не забывал спросить: «Ну, как дела, дедушка?» Поначалу-то Иван Григорьевич обрадуется, бывало, про дела свои рассказ начинает. Только рот откроет, а того, кто спрашивал-то, уж и след простыл. — Ну, как дела, дедушка? — спросит и дальше пошел. — Ну, как поживаете, Иван Григорьевич? — спросила и дальше пошла ахать. — Ну, как жизнь, дед? Молчит Иван Григорьевич, целыми днями молчит, когда в доме гости. Давно понял: не нужен он тут с делами своими, с жизнью своей никому. А тем, хоть и непутевые они, самоубийцы-то, тем он нужен: стакан его нужен, доброе слово его нужно. Втайне даже гордился старик: уж такой вроде бросовый народишко, а уважение к нему имеет. А бессонными ночами стал он мечтать-загадывать, что можно будет которого-нибудь из них и на путь истинный наставить, усовестить. Особенно тех, кто помоложе. Сосунки ведь. Да и не брался за них никто как следует. Вот и разбаловались, распустились ребятишки. Лежал как-то, думал и вдруг задохнулся от слез, комком сдавивших горло, — к старости стал он на слезы слабый. Неожиданно всплыли в памяти другие юные лица: Алеша… Серега… Демка… — боевой его экипаж. Уткнулся в ладони, теплые слезы ползли по пальцам, в рукава рубашки. Даже покойницу Гланю не оплакивал он так, как их, своих безоглядно-бесстрашных мальчишек. Никогда не забыть ему тот день, когда не удалось им бежать из лагеря. Четыре петли на виселице… Серега… Алеша… Демка… Их безумные глаза, обращенные к нему, старшему, не по званию старшему — по возрасту, по жизненному опыту. От боли за них, от отчаяния, от гнева, казалось, лопнет, не выдержит сердце. Со связанными руками рванулся вперед, лбом сбил фрица, сапогом двинул другого. Алеша, Серега, Демка ринулись за ним, на пули. Последнее, что увидел: рвал ветер пустые петли виселицы… Утром, глядя, как собирается на обычном месте пьяная компания, спросил вдруг: — А что, ребята, нет ли среди вас Алеши, Сереги либо паренька по имени Демка? — И всмотрелся в лицо каждого, будто угадать пытаясь. — Ну, я — Серега, — буркнул недовольно один. — И Демка имеется, а что? — откликнулся другой. — Демка? — обрадовался старик. — А что? — Да имя-то больно редкостное! Стало быть, Серега, — вглядывался он в лицо парня, — А ты — Демка? — И пошел к воротам, бормоча: — Серега… Демка… Алеши, стало быть нет… — Да что надо-то? — спросили его вслед. Старик не откликнулся. — Что ему надо-то от нас? — всполошились Серега да Демка. — Да что вы! — успокоил их, наливая в стакан бурой жидкости, дружок. — Может, сыновьев так зовут, вот он и… Стояла пора сенокоса. И хоть здесь, в пригородном поселке, сенокос не главное для людей дело, но все же особенный запах скошенных трав долетал из лесу к окраинным домам. Или это только чудилось Ивану Григорьевичу. И так ему захотелось помахать литовкой, посшибать маленько. Нашел под навесом ржавую, еще тех хозяев, косу, отбил ее с горем пополам, вышел за ворота. «Может, хоть собаку к зиме заведу, будет ей подстилка», — подумалось неожиданно. Ни теленка, ни ягненка, ни поросенка зять с дочкой держать не велят — запах, вишь, нехороший будет. «А собака — это хорошо. Лопоухонького такого псишку. И чтоб не злой был, а так, для обчения…» Только приноровился было, прошел рядок-другой, прямо тут, от ворот недалеко, — окликнули его: — Дед, а дед! Вынеси какую-нибудь банку! Воткнул острием в землю литовку, пошел на зов. У ворот стоял незнакомый парень, высокий, в крыльцах широкий. Глаза острые, серые, а брови черные и как у девушки — волосок к волоску. Голова стриженая. А на веках — вот чудно — что-то написано. Как бывает у шахтеров — темные точечки, пыль угольная навсегда в кожу въедается. А у этого не пыль — буковки какие-то выколоны. Иван Григорьевич даже поморщился: ведь без глаз можно было остаться! — Ну, что, дед, рот разинул? На, читай, а то, гляжу, к месту прирос! — и парень прикрыл глаза. «Мать», — прочитал старик на одном веке, — «тюрьма», — на другом. — Ну, а банку ты мне вынесешь? «Видно, тот самый Витек вернулся», — подумал старик и протянул ему пол-литровую банку. — И тебе не стыдно, старый ты хрыч? — напустился вдруг на него тот. — Чего? — не понял старик. — Стакана жалко? — Ты же просил банку. — Вот твоя банка! и жахнул ее о столб ворот. Старик молча протянул ему стакан, пригляделся, что будет дальше. — Мытый? — осмотрел парень стакан. Старик опять смолчал, только смотрел на гостенька непрошеного все пристальней: фордыбачит парень или в самом деле такой. — Я такой! — будто угадав мысли старика, пригрозил парень. — Меня здесь все знают, так что прошу иметь в виду! — Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён! строго сказал старик. — Что? — взвизгнул, подскочив к нему, парень. — Повтори, старая развалина! — По-смот-рим по бёр-ду — не бу-дет ли бле-зён! — четко, по слогам сказал старик и, не обращая больше внимания на чернобрового витязя с наколками на веках, взялся за литовку. — Эй, Витек! Это же дядя Ваня, мы же тебе говорили! — окликнули парня из компании. — Это же новый хозяин, чего ты лезешь в бутылку? Но Витек еще долго, видно, «лез в бутылку». Пока косил старик, пока работал в саду и в огороде, все слышал, как то и дело уговаривали его, урезонивали дружки: — Ну, Витек, ну что ты, в самом деле, Витек! На выпей, Витек! Слушая их заискивающие голоса, понимал старик: вожак вернулся в компанию, не совладать ему с таким. «Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён!» — тут же родилось в нем сопротивление. Переданная словно по наследству, от деда к отцу, от отца ему, Ивану Григорьевичу, поговорка эта, молодым теперь непонятная, будто волшебной силой обладала. Скажет ее Иван Григорьевич сопернику и сразу берет над ним верх. Оттого, видно, что редко он говорит, молчит больше, и вся сила характера в этих нескольких старинных словах выплескивается. Покойница Гланя, бывало, бледнела даже, как позволял он себе рубануть ее словами этими, покорялась безропотно, глотая обиду, отводя ненужную им обоим ссору. Разумная была сердцем его Гланя. Эсэсовец тогда тоже аж взвился весь, ногами затопал, завизжал на переводчика — переводи, мол! — Не переводится, — как понимал Иван Григорьевич, оправдывался тот, — Идиома. — Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён! — впившись глазами в искаженную злым бессилием физиономию фашиста, повторил плененный, но не покорившийся танкист. И уже больше не сказал ни слова, не издал ни звука, будто не над его телом, не над его душой измывались палачи. Выжил. Выстоял. И теперь перед этим вражонком не отступит. А пьяная компания шумела, гомонила на бугре перед окнами дома, не давая стариковскому сердцу покоя, как не дает покоя хорошей хозяйке прореха на одежде, даже едва заметная: зашить, заштопать поскорее да покрепче. На другой день компания в лесу разрослась: пришли и те поселковые парни, которые вроде бы отвадились последнее время дни и ночи проводить на пригорке, о работе вспомнили, о матерях да детях. А тут — опять все в сборе. Гуляет стакан по кругу, позванивают опорожненные темного толстого стекла бутылки. Две старушки-совушки уже тут как тут: караулят с корзинками по-за соснами. «Тоже промысел нашли», — посмеивался над ними старик. Поначалу, как приехал он сюда, покажись ему, что старушенции эти по грибы к его дому наведываются. «Вот неугомонные! Какие об эту пору грибы? И тепла-то еще как следует не было!» Пригляделся — а они бутылки по лесу собирают. И ведь каждый день по огромной корзине насобирывают! «Пензии, видно, небольшие, вот и… Пускай их ходят, не мешают…» А потом как-то шел из лесу, а они, тетеры две, на травке рассиживают да из бутылки по очереди потягивают. И ведь хоть бы хны! Увидели его: «Айда к нам, молодец, испей с нами за конпанию молочка из-под бешеной коровки!» — Эх, — он им, — и не совестно? Чему молодежь учите? Заголить бы вам одно место да и всыпать горяченьких! И зашагал от них поскорее. А старухи еще долго что-то верещали ему вслед пьяненько. Верещать-то верещали, однако с той поры хоронились от него по-за соснами, совестно, видно, было. Хоронились по-за соснами, подкарауливали, когда очередная бутылка опорожнится. Между тем въехала на пригорок детская коляска, вся в кружевах да оборочках. Над коляской склонилась молодая женщина, вынула кружевной сверток, уселась на солнышке, распахнула кофточку, прижала к розовой груди ребеночка. — Алка, твоя очередь! — протянули ей стакан, наполненный бурым тягучим вином. Одной рукой нежно прижимала ребенка к груди, другой приняла стакан, выпила жадно. «Что же ты делаешь? — кричало все внутри Ивана Григорьевича. — Дитя ведь кормишь!» А она склонилась опять к личику ребенка, чмокнула, заворковала что-то над ним ласково, покачиваясь. Ей подали еще стакан, она снова выпила, будто ключевой воды. — Алик! — увидела играющего с рыжей собакой мальчишку лет семи. — Алик! Иди к нам, сынок! Иди к нам! — позвала ласково, пьяненько улыбаясь. Алик подбежал к матери, рыжая собака, поскуливая, колотила за ним. — Ой, какая холосенькая рыженькая собацька! — умилялась, покачивая ребенка, мать. — Посмотрите, у нее даже глаза рыжие! Где ты взял, сынок, такую холосенькую рыженькую собацьку? Собаку вмиг окружили, как невидаль, тянулись погладить. — Ох, какой пес! Породистый! — Помесь! — Дворняга! Где ты его взял, Алик? — Машина ехала, ехала, — объяснил Алик. — До леса доехала, остановилась, дверца открылась, его выбросили и поехали дальше. Он бежал, бежал за машиной, потом отстал. Упал в траву и заплакал. Я его погладил, он теперь от меня ни на шаг: куда я, туда и он. Витек, дай стакан, я сбегаю за водой на колонку, он пить хочет! — Витек, дай Алику стакан, он напоит бедную собацьку, — проворковала Алка, мать Алика. — Дай, Витек, сыну стакан, он воды принесет… — Сыну? — взвился Витек. — Он такой же мне сын, как я тебе отец, понял? И эта, — вдруг подскочил к Алке, вырвал из ее рук кружевной сверток и потряс им перед друзьями. — И эта сопля — такая же мне дочь, как я тебе бабушка! — А-а-а! — завизжала Алка, пытаясь выхватить ребенка. — А-а! — Витек, Витек, не дури, Витек, отдай ребенка! — затанцевали вокруг него дружки. — Да заткнись ты! — сунул он жене сверток. — Где собацька? Счас мы ее напоим! — И налил из бутылки в подвернувшийся черепок. Собака жадно принялась было лакать темную жидкость, но вдруг фыркнула, замотала головой, заскулила. — Пей! — прижимал ногой голову собаки к питью Витек: душа его жаждала приключений. Компания притихла. — Рыжик! — заплакал Алик. Старик решительно шагнул за ворота. Но было поздно. И одного глотка, верно, хватило животному. Собака зашаталась, беспомощно озираясь, ища пристанища. — Рыжик! — звал Алик. — Ко мне! Рыжик слышал голос друга, но найти не мог, потому что пьяная компания окружила его плотным кольцом, над ним гоготали, попинывали легонько, подталкивая на середину круга, наслаждаясь неожиданным зрелищем. — Рр-ав! — неумело сердился еще не вышедший из щенячьего возраста пес. Потом, поскуливая, забеспокоился, завертелся по кругу и наконец пристроился. Витек как автор этого представления стоял победно посреди круга, широко расставив длинные ноги. У его туфли и поднял заднюю лапу бедный пес. Теплая капля текла по носку в туфлю. Витек взвизгнул, поддал собаке в бок. Та с визгом скатилась под пригорок. Пьяный верзила кинулся за ней. И остановился, чуть не столкнувшись со стариком. Замахнулся было, чтобы оттолкнуть его, да замер под жестким взглядом. Схлестнулись две воли. Спокойно, но неуступчиво смотрел старик. Нетерпение мести в глазах пьяного верзилы. «Ну, ладно, старик, попомнишь!»— будто сказал, отступая, парень. «Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён!». — будто ответил старик, поднял на руки дрожащего щенка и пошел к дому. Витек было кинулся за ним, но дружки окружили его. Алка повисла на нем, обвив нежными пухлыми руками его крепкую шею, уговаривала пьяненько, целуя в искаженный ненавистью рот. Кто-то влил в этот рот очередной стакан вина. Алик, размазывая по щекам слезы, робко скребся в ворота. — Кто там? — открыл старик калитку. — A-а, заходи! Рыжик жадно лакал из миски молоко. Увидев мальчика, вильнул хвостиком, не отрываясь от вкусного угощения. — Он не помрет? — спросил Алик. — Отудобеет! Вот попьет молочка и… Заберешь или у меня оставишь? — спросил и заторопился, уговаривая — Ты вот что… ты оставь псишку у меня. Пускай живет себе, и ему приволье, и мне все повеселей. А ты… ты вот что: ты прибегать будешь, проведать его будешь, сговорились? — Ага! — согласился. Алик, — Ладно. Все равно Витек не даст ему житья. И мамке не даст, и мне, уж я знаю. Кабы папка был, я бы к нему убежал. — А где же твой папка? — Папки больше нету. Как мамка ушла к этому Витьку, так папка взял, дурак, и отравился. А у вас есть корова? — Нету. Раньше, когда я в Ивановке жил, была корова. И овечки были. И курисы. И гуси. А теперь вот никого нет, — сказал старик. — А зачем же ты тогда сено косил? Я видел… — Да так, привычка. Вот псишке подстилка будет… — А у моей бабушки-прабабушки в деревне есть корова, добрю-у-щая! Раз мы с мамкой приехали к бабушке-прабабушке в деревню, и я захотел там остаться на все лето. Бабушка-прабабушка сказала: «Ну, ин ладно, оставайся. Только пойдем коровушку-матушку спросим. Как она скажет, так и будет». Вот пошли мы за речку, на луг. Я иду да побаиваюсь: ну как коровушка-матушка не разрешит остаться, может, я не поглянусь ей. Ну, подошли. Бабушка-прабабушка стала доить ее, а я травы нарву пучок и даю корове. Вот подоила бабушка-прабабушка и в самое ухо спрашивает ее: «Коровушка-матушка, дозволь моему мнучечку погостить у нас, молочка твоего скусненького попить?» И коровушка вот так вот головой закивала, закивала и глазами вот так захлопала. Разрешила! Я все лето там жил! Ох, и здорово! — А што же опять не едешь? — спросил старик, смеясь. — Дак а кто же будет нянькаться? Некогда мне теперь по гостям разъезжать. Да и в школу мне нынче, форму вот покупать надо… Да и Витек у нас — ну прямо бешеный! То ничего, а то… Мамка добрая, а он у нас некудышный совсем. И девочку нашу не любит. У ней ручки во-от такие вот малюсенькие. А когти — как у кошки! Я раз наклонился над зыбкой, она мне чуть глаза не выцарапала, озорница! — посветлело личико мальчишки. — Она, видать, женщина славная, мамка твоя, — сказал старик. — Ага, она славная! — словно обрадовался Алик. — А Витек злой. Я ей говорю: уйдем, говорю, от него, мамка, не надоело тебе? Не могу, говорит, сына: судьба это моя. Это, говорит, мне кара за папку твоего. Так, говорит, мне и надо. Пьянчужка она у меня, что с нее взять… Так сидели они на крылечке, стар да мал, разговаривали и поглаживали задремавшую собаку. — Ох, — спохватился Алик, — побегу я. Ты уж тут присмотри за Рыжиком, а я побегу. Как бы Витек мамку или девчушку нашу не обидел! — И хлопнул калиткой. Долго сидел Иван Григорьевич на крыльце: опять заныло сердце. Сидел и все думал, думал: откуда же они взялись, витьки-то вот эдакие? Ни совести, ни души… Откуда? И опять вспомнил старик свой боевой экипаж — Алеша… Серега… Демка… Зятю с дочкой Рыжик сперва приглянулся. Дочка все сюсюкала с ним, ласкала его, кормила разными разностями — чуть не целовалась. Зять даже в лес с собой позвал и пытался обучать его собачьей грамоте. Рыжик ошалел от счастья и, ни на минуту не забывая о главном своем хозяине — старике, снисходительно принимал внимание его детей. — Да он — глупында! — скоро разочаровался в найденыше зять. — Ни одной команды усвоить не может, бьюсь, бьюсь… Рыжик, тяжело дыша и высунув язык, настороженно прислушивался, переводя рыжие глаза с одного на другого. — Мал еще, — заступился старик, и Рыжик со всех ног бросился к нему, уперся передними лапами в колено старика, лизнул его руку. — Мал, — пошарил старик за его ухом. — Эх, ты, псишка ты, псишка. Беги, гуляй! — Ай-яй-яй! — залился тоненько Рыжик и погнался за воробьишками, порхнувшими от его миски. Все ночи и по утрам Рыжик усердно охранял дом. Проезжала ли вдалеке машина, проходил ли мимо запоздавший турист или садовод-любитель, прогоняли ли мимо на рассвете стадо — он заливался на всю округу: «Ай-яй-яй!» — Ну, теперь здесь отдохнешь, — хмурился невыспавшийся зять. — Мал еще, — заступался старик. — Подрастет — попусту звонить не будет. — Маленькие, скажи, мы еще, — заглаживала вину своего любимца и дочь. — Вот, скажи, подрастем и будем умненькие собачки! Когда машина зятя и дочери отъезжала и старик оставался один, к нему тут же прибегал Алик. Рыжик встречал его радостным визгом. Что они только не выделывали! Носились по лесу наперегонки, барахтались, катались по траве, играли в прятки. Старик смотрел на них, и на душе его мягчело. И так же неподвижно и подолгу смотрел на них с вершины сосны крупный старый ворон, наверно, думал: «Эх, детство, детство…» Магазин открывался в девять часов. И ровно через десять минут пригорок перед окнами дома оживал, заселялся постоянной компанией. Когда она была многолюдней, когда пореже. Но каждое утро, будто на работу, являлось теперь сюда в полном составе семейство Алки и Витька: они праздновали встречу. Торжественно вкатывалась на самое высокое и солнечное место нарядная коляска. Алик покачивал сестренку, ждал момента, когда можно будет улизнуть к старику во двор, поиграть с Рыжиком. Витек последние дни не куражился, не буянил. Потягивал лениво бурую тягучую жидкость из большой бутылки темного стекла, валился на траву, укладывая большую стриженую голову в Алкины колени, и смотрел тоскливо в высокое, по-летнему бездонное небо. Дружки его, словно боясь нарушить отдых вожака, разговаривали вполголоса и скоро тоже валились, кто где сидел, в парную июльскую траву. Покой нарушал только плач ребенка, Алка, боясь пошевелиться и спугнуть дрему мужа, просила шепотом кого-нибудь подать ей кружевной сверток. И, никого не стесняясь, расстегивала кофточку. Старику было видно, как просвечивает на солнце розовая переполненная грудь. Склонялся над грядкой, дергал траву. — Дядь Вань, — позвала его однажды Алка. — Иди, посиди с нами. Иди, дядь Вань! — и голос ее был такой разнеженный. — Алик так тебя любит, дядь Вань! И Витек уж давно пожалел, что поступил тогда так некрасиво, правда же, Витек? Иди, дядь Вань, а то я подумаю — сердишься на нас. Иди! Старик стоял за забором, слушал ее воркующий пьяненько расслабленный голос, смотрел на ее разомлевшее, мягко округлое лицо с ямочками на свежих щеках, на ее розово просвечивающую грудь, на полные, оголенные выше колен ноги, покоящиеся уютно в траве, на ее пухлые, плавно сужающиеся к кистям руки и чувствовал, что его манит к ней… Давно забытая истома торкнулась в грудь. Может, напомнила старику Алка его Гланю такой, какой была она, когда вскармливала их единственную и долгожданную дочку. И была она в те дни вот такая же, как налиток. — Иди, дядь Вань, посиди с нами! Гляди, какая благодать кругом! Он не устоял, подошел к ней, опустился рядом в траву. И невольно залюбовался домом: будто плыл он, сияя окнами, в зелень, в лесную даль. «А молодцы все же мои ребятки — сыскали такое местечко! Ладно уж — потерплю для-ради их, пускай живут-радуются!» И отпил из поднесенного ему Алкой стакана. Хорошо покатилось винцо под добрые-то мысли по жилушкам, теплом окатило сердце, стукнуло слегка в голову — повеселели глаза старика. — Ты на него не сердись, дядь Вань, не обижайся, — ворковала Алка, одной рукой прижимая к груди дочку, другой поглаживая стриженую голову мужа. — Он с детства нервный, а так он хороший. Он такой: вот будто в нем что-то копится, копится плохое. Будто, знаешь, нарыв назревает. Потом прорвется, и он опять хороший. Добрый, хоть веревочки из него вей. Ты как раз ему не в тот момент подвернулся, а так он — добрый… Витек слушал ее воркование и, наслаждаясь прикосновениями ее ласковых пухлых пальцев, задремывал, прикрывая глаза. И тогда старик отводил в сторону взгляд, чтобы не читать слов, выписанных на веках Витька: «Мать — тюрьма». — Эх, дядь Вань, — лепетала Алка, — если бы ты только знал, какая у нас с ним любовь! С детства! Вот смотри! — и она протянула ему руку. Иван Григорьевич увидел на ладони глубокий рваный шрамик. — Это Витек так любовь мою испытывал, когда я к нему от первого мужа кинулась. Взял сигарету и вот так вот прижал. И держал, пока сигарета не догорела. И я терпела! Ох, я от него столько вытерпела! Мой первый муж из интеллигентных был. Адвокат. Мама его, Елена Юрьевна, — ну просто графиня! «Алочка, Алочка!» Чему она меня только не учила! Как вилку-нож держать, как на стол накрывать, как гостей друг другу представлять. Только я все путала: к кому кого вперед надо подвести. Утром встаю, бывало, она мне: «Алочка, смажьте кожу лица подсолнечным маслом… Алочка, скушайте тертой моркови — это улучшает цвет лица!» Ну, и цвела я у них, благоухала! А книг у них было! Все стены в книгах. Возьмешь с полки, откроешь, красивое место найдешь и читаешь! Тут Алка прикрыла глаза и прочитала, будто она на сцене: — Огромная скала, видом своим подобная белой женской груди, вздымается над морем; влюбленное море подступает к ней вплотную, брызгами своими задорно окатывает ее и норовит заключить в объятия гигантских своих волн. На белой скале высится город, и там па высоком балконе стоит красавица, наигрывая на испанской гитаре веселые мелодии. Внизу, под балконом, стоит поэт, и душа его в невольном порыве аккомпанирует долетающим до него нежным звукам, и возникают слова: О, стать бы мне морской волной, И пусть бы ты слилась со мной… — Что так смотришь, дядь Вань? Удивляешься? Все удивляются. Я стихи, отрывки разные красивые люблю. Это Гейне, великий поэт. А в школе я первой артисткой была! Мы с ним, с Витьком, в нашем драмкружке и встретились. Я была Алена Дмитревна, а он — Кирибеевич. Лермонтова мы тогда ставили, «Песню про купца Калашникова». …Государь ты мой, красно солнышко, Иль убей меня, или выслушай! — затрепетал, забился в неподдельном горе голосок Алки, так что дрогнуло, заломило в груди Ивана Григорьевича. Твои речи — будто острый нож, От них сердце разрывается. Не боюся я смерти лютыя, Не боюся я людской молвы, А боюсь твоей немилости… Последние строки Алка прошептала сквозь слезы и склонилась к самому лицу невозмутимого Витька. — Ну, потом, еще школу не кончили, он в колонию попал, мой Кирибеевич. Старший братец ему туда дорожку проторил. Мотоциклы угоняли, разбирали и по частям продавали. А на суде влюбился в меня его адвокат — я там речь говорила, за Витька заступалась, клялась, что себя не пожалею, а его на путь истинный наставлю. Вот и произвела впечатление на адвоката. Молоденький был адвокат, никак от меня не отстал… Заскрипел зубами Витек. — Так он это, во сне, — успокаивала не то старика, не то себя Алка. — Родила я Алика… Это он, адвокат мой, так его назвал: будете, говорит, у меня — Алочка да Алик. Вот еду я раз с Аликом из больницы. Смотрю — входит в трамвай Витек. Как глянула на него — так поняла: все, не жить мне без него, без моего Кирибеевича. Он тоже как глянул на меня, так всю насквозь глазищами своими и прожег. Подошел ко мне, взял Алика на руки — вот такой он тогда был, Алик, как девочка моя: «Пошли!» — говорит. Кинулась я за ним без оглядки. И пошло, и поехало! А муж мой, адвокат мой, не перенес этого, бедненький. Эх, дядь Вань, давай выпьем, а? За любовь! У тебя была в твоей жизни вот такая любовь? — Красивыми-то, может, не были, а молодыми-то бывали! — откликнулся озорно старик. — А умела она, любовь твоя, плясать? — не все еще рассказала про себя Алка. — Мы с ей, с Гланей моей, первые на деревне плясуны-заводилы были! — разгладились морщины старика. — А я под конец-то гулянья завсегда «березку» ставил! Это знаешь, как делается-то? Залезал я на крышу… Ну, тут уж, конечное дело, зрителей полон двор. А я к самому коньку крыши подберусь и на самом-то коньке встаю на темечко. Встану на темечко, а руки-ноги в стороны — вот вам и выросла березка, любуйтеся, люди добрые! Как, бывало, праздник, компания… ну, правда, компании редко водили, по большим только праздникам… Как, бывало, компания, так меня все просят: «Иван Григорьевич, „березку“! Давай кажи „березку!“ Цирк, да и только! Потом я на башне танка „березку“ казал, ребят своих развлекал меж боями…» — А я… а я, — не терпелось Алке про себя рассказать. — А я, помнишь, Витек, как я плясала, когда Любку Шевцову играла? Эх, музыку бы счас! — вскочила она неожиданно легко для ее полнеющей, рыхлой фигуры. Голова Витька ткнулась затылком в траву. — Инну, тты! — разозлился он и пнул коляску. Вскрикнул Алик, не ожидавший такого толчка и не успевший задержать коляску. Заплакал ребенок, закричала Алка, кинувшись за коляской. Коляску остановили. Алка склонилась над ребенком, заплакала. — Эх, парень! Ничего ты не толкуешь в жизни, парень! — сказал Витьку старик. — Такая тебе парочка досталась, а ты! Эх, все испортил. Ладная было беседа у нас получалась, а ты… Испортил все… — Я испортил — ты наладишь! — что-то вдруг придумал Витек. — Она тебя развлекала, душу перед тобой наизнанку выворачивала, теперь ты давай развлекай мою любимую жену! А ну — покажи ей свою «березку»! Вот на этом пригорочке, чтоб повыше, повиднее! Очнулись дремавшие выпивохи, хлопали глазами, не понимая, что затеивается. — Ну, давай, дед, не тяни! — Витек, — простонала Алка. — Витек… — Да ты что, парень? — усмехнулся старик, — Я уже лет двадцать, как не занимаюсь этим боле, так, к слову пришлось. — Не занимался, так займешься! — загорелись глаза Витька хищно. — Сказал — не буду! — отрезал старик и пошел было обиженно к дому. — Нет, будешь! — схватил его за руку Витек. — Посмотрим по бёрду — не будет ли блезён! — отчеканил ему в лицо старик и рванулся. Но Витек схватил его в охапку и подтащил к возвышению. — Витек, Витек! — стали окружать их окончательно пришедшие в себя дружки. — Витек! — металась среди них Алка. — Не надо! — Надо! — закрыл он им рты. — Мне надо! Хочу посмотреть «березку»! Ясно? И старик почувствовал, что оторвался от земли. Одно мгновение было томительно-приятным, как когда-то во сне, когда он еще видел сны, в которых летал. Но только одно мгновение. В следующее вся тяжесть тела хлынула к горлу, к сердцу, надавила на него больно, и оно затрепыхало в груди. Старик задыхался, шарил руками по траве, по камешкам, ища опоры. И скоро почувствовал, что никакая опора ему больше не нужна. Витек привязал его, притянул ремнем за ноги к сосне. Пытаясь хлебнуть побольше воздуха, старик задергался, рубашка сползла на голову, закрыв от него белый свет. «О-ох!» — услышал он в тот же миг испуганный вздох. Люди замерли вокруг него в немом изумлении: на оголенной груди старика багровела пятиконечная звезда. — Дедушка! — закричал Алик. — Отпустите дедушку! — Алеша… Серега… Демка… — простонал старик, теряя сознание. И двое кинулись к нему, осторожно уложили у сосны. Плакал Алик. Скулил, облизывая руки старика Рыжик. — Он же умирает! — догадался кто-то. Алка, бросив ребенка в коляску, побежала к телефонной будке. — Дед, ты что дед? — топтался возле него побелевший Витек. — Я ж пошутил, дед! Ты же сам говорил — «березка»… — Уйди, ггад, убью! — сказал ему, стиснув зубы, Демка. — Скрройся, сволочь! — поддержал друга Серега. Пока старик лежал в больнице, Рыжика зять кому-то отдал. Он так говорил. Но старик не верил. Он догадывался: зять отвез его на машине куда-нибудь подальше и выпустил, как это сделали уже те, первые хозяева собаки. Целыми днями старик сидел сутуло у ворот на лавочке — дочь велела ему больше дышать сосновым воздухом — и смотрел тусклыми глазами на рыжие перья папоротника, на рыжие, уже облетающие листья берез. Даже сосны повыгорели и тоже порыжели. Часто старик видел во сне Рыжика: как он бегает по лесу, бегает и исчезает вдруг, сливается со всем рыжим в этом лесу. — Да, сдал наш старик, — услышал он однажды разговор зятя с дочкой. — Ты бы намекнула ему о завещании. Дом-то ведь наш, а оформлен на него, вдруг… кто его знает, что может случиться. — Ой, да ты что! — всхлипнула дочь, — Я ведь у него одна, так и так дом наш. Не могу я сказать ему об этом, жалко мне его… — Ну, смотри, — нервничал зять. «Надо уж успокоить их, написать уж завещание, все равно уж», — думал безразлично, глядя на рыжую осень, старик. Однажды прямо из школы прибежал Алик, бросил па траву ранец, застучал в ворота, закричал звонко: — Дедушка-а! Дедушка, открой скорей! Что я тебе скажу! Старик отодвинул засов, сощурился от яркого света: отцветала в лесу осень. — Дедушка, ребята говорят — видели нашего Рыжика! — Ну? — встрепенулся старик. — Где же? — В Новом городке! Это, дедушка, совсем недалеко! Пойдем счас же, а? Это надо сперва дойти до кольца, там все трамваи постоят, постоят и обратно в город едут. Мы сядем на трамвай, Старый городок проедем и прямо в Новый городок и приедем! А там и найдем нашего Рыжика! И они пошли, забыв про ранец на траве, через весь поселок отправились, чтобы сесть в трамвай и поехать в Новый городок. — Мы идем искать Рыжика! — объяснял Алик всем знакомым, встречающимся им по дороге. — Мы идем искать! 1980 Время вечернего чая… Еще издали он увидел: весь берег усеян медузами. Студенистые их тельца истаивали под лучами по-осеннему невысокого, но знойного солнца. Сойдя с дорожки, Леонид сбросил обувь, заторопился по серому горячему песку к воде. Ему удалось спасти сразу несколько медуз. Осторожно брал их, совершенно бездыханных, в ладони, погружал в воду. И вдруг темно-красные внутри них лепестки оживали, оборачиваясь проворными щупальцами-ножками. Медуза расправляла их робко, словно нащупывая под собой дорогу, а нащупав, взмахивала ему на прощание лысой, похожей на облетевший одуванчик головкой и топала-шлепала — улепетывала восвояси. «А что — я бы согласился», — усмехнулся Леонид, бредя берегом и высматривая еще не успевших превратиться в куски студня бедняг. Соседи по столу — семидесятипятилетние Варвара Алексеевна и Николай Сергеевич, «мои старики», как он их про себя называл, — прозвали его юным спасателем медуз, кавалером ордена морской звезды. Неутомимая выдумщица и вечная оптимистка, Варвара Алексеевна наградила его недавно засушенной и нанизанной на булавку морской звездочкой, проговорив при этом торжественно: — Я уверена, Ленечка: если бы вы встретились этой бедолаге в ее смертный час, жить бы ей по сю пору… «Может, и наступит такое время, может, и надо будет, необходимо станет спасать медуз, выброшенных на берег…» Прошипела насмешливо у его ног волна. Сипло захихикал прибрежный обветренный до цвета соломы бамбук, зашелся в сухом чахоточном кашле. Леонид полюбил берег, в это послеобеденное время пустынный, почти безлюдный. И как был верен привычке каждое утро, несмотря на погоду, купаться задолго до завтрака, так же пунктуально брел после обеда к морю, ежедневно. Было еще одно полюбившееся ему в этом санатории время — вечерний чай. Вернее сказать — послеобеденный, но он любил красивые сочетания слов. Время вечернего чая — так казалось ему благозвучнее. Сначала, в первые дни отдыха здесь, он возвращался с берега моря неохотно к этому часу — просто из уважения к «своим старикам», думая, что, наверно, им скучно и одиноко в полупустой столовой: к чаю приходили немногие, все больше пожилые люди. А спустя неделю уже сам начинал чувствовать пустоту, если старики почему-либо задерживались. Он в таких случаях в столовую не входил, а ждал их в холле и, завидя, как они неторопливо, заботливо поддерживая друг друга, выходят из кабины лифта, обрадованно бросался им навстречу. — Ленечка! — подойдя совсем близко, узнавала его наконец Варвара Алексеевна — она была сильно близорука. — Надеюсь, мы не очень долго заставили вас ждать? А вы опять не отдыхали после обеда, упрямец вы этакий! На общем столе посередине столовой уже ждали их накрытые полотенцами чайнички, млел в них, исходя терпким ароматом, настоящий грузинский чай, а из рожков больших чайников струился парок. — Ну вот и чаек! — предвкушая истинное удовольствие, радовалась Варвара Алексеевна. Разливать чай с тех пор, как он стал постоянно приходить к полднику, было обязанностью Леонида. Он наливал покрепче Варваре Алексеевне, послабее Николаю Сергеевичу и очень крепкий себе и, оставив чайники возле себя, уютно откидывался на спинку креслица, погружался с удовольствием в эту никогда, кажется, раньше не испытываемую атмосферу. Говорила о чем-нибудь, во что можно было и не вникать, Варвара Алексеевна, прихлебывая мелкими глоточками. Муж ее чаще всего молчал, предупредительно подавая жене то сахарницу, то тарелку с булочками, то ложечку, которую она пыталась, ничего не видя, нашарить на столе. Но если начинал говорить Николай Сергеевич, то обычно обстоятельно, издалека подходя к сути, и это тоже как-то успокаивающе действовало на Леонида. Хотелось слушать и слушать, не заботясь о том, что надо говорить и самому. — Вот, скажем, книги… Да, это теперь проблема, я подчеркиваю — странная проблема. В наше время как было? Молодая семья, если получала комнату в коммунальной квартире, считала это счастьем. Появлялись дети. Они подрастали. Иногда приходилось на эту же площадь вывозить из деревни или из другого населенного пункта престарелых родителей. Дети женились, выходили замуж, и все продолжали жить в этой комнатенке. Я подчеркиваю — все в одной. О лишней мебели и речи быть не могло. Этажерку-то не каждый мог себе позволить, не то что книжный шкаф. Но зато шли в библиотеку, в читальные залы. Ты помнишь, Дида? — Да-да! — А какое это совершенно особенное, ни с чем не сравнимое занятие — читать художественную литературу, я подчеркиваю — художественную, не конспект второпях писать по заданию, а именно читать, к примеру, Алексея Толстого… — Любимый Николая Сергеевича писатель, — пояснила Варвара Алексеевна. — Да, о революции, о гражданской войне, я подчеркиваю — об этом времени никто так не написал… Или роман вот такой толщины — «Бруски» назывался, не читали? Был такой писатель Панферов, колоритнейшая фигура. Книги… Теперь они есть в каждой семье… — Заместо небели, — иронично вторила Варвара Алексеевна. Леонид сидел расслабленно, глотал горячий, горьковато-терпкий чай и слушал стариков так же, как он слушал сухой шелест бамбуковых зарослей, в которых ютилась, пряталась от ветра хитрая мошкара. Так же слушал он мерное дыхание моря, редко в это время года спокойное, а чаще бурно раздраженное, с хрипами, будто дышал сильно простуженный великан. И эти прогулки после обеда, и разговоры за чаем имели для Леонида нечто общее, нечто необходимое для него, чего ему так не хватало в последнее время и что он жаждал найти. С надеждой, с тайным волнением брел он всякий раз вдоль моря, чутко прислушиваясь к себе: вот сейчас, вот здесь ЭТО оформится наконец, выльется в простое и ясное, как четкие очертания гор, приютивших уставшие за лето облачка, как белогривый прибой, как осенний цвет неба. Но ЭТО не оформлялось, не выливалось в простое и ясное, и он все с той же надеждой и, что было для него ново, с верой торопился на чай к «своим старикам». Они давно заметили, что внешне спокойный, неразговорчивый их молодой сосед живет в постоянном внутреннем напряжении. И однажды Варвара Алексеевна спросила его по-свойски: — Ленечка, что вас тревожит? Так хочется, чтобы хоть здесь, у моря, вы немножко расслабились, отдохнули, а? Или мы неправы? Он вдруг, неожиданно для себя, разоткровенничался: что-де ходит в художниках, все еще в молодых да начинающих, хотя и прошла уже лучшая половина жизни… Что писать как фотограф, как копиист не хочет, а, видимо, на большее не способен, вот и… Над тем, что «прошла лучшая половина его жизни», они весело посмеялись. — Нет, ты слышала, Дида: прошла лучшая половина его жизни! — озорно посверкивая очками, смеялся Николай Сергеевич. — А, Дида! (Почему-то Николай Сергеевич часто называл жену этим странным именем.) «Наверное, домашнее ее имя, что-то только их, интимное», — решил Леонид. — Ленечка, — задумавшись после смеха, спросила Варвара Алексеевна. — Вы любите Левитана? А теперь вообразите: вот вышел он во чисто поле, увидел дорогу и вот вам, пожалуйста, из-под его кисти — «Владимирка!» Нет, конечно. Картины, настоящие, вынашиваются, я думаю, как стихи. Не отчаивайтесь: вы на верном пути. Только поиск, постоянный поиск… Она смотрела в невидимую ей даль своими прекрасными близорукими глазами. А Николай Сергеевич заговорил, как всегда, не торопясь, обстоятельно: — Это, вероятно, в любом трудовом процессе — поспешность пагубна, я подчеркиваю — в творческом процессе… Мне, по роду работы, приходится иметь дело с инженерами-конструкторами. Приходит иной раз молодой человек: хотел бы у вас работать. Что вы умеете, спросишь его. Все! — отвечает. — А какая будет зарплата? — Все умеете? Ну, так вы нам не подходите, — Почему? — возмущается. А придет скромного вида паренек и… Николай Сергеевич говорил не спеша и подробно, и Леонид мог смотреть в его увеличенные очками глаза и совсем не воспринимать смысла слов, а только, подчиняясь ритму беседы, вслушиваться, вслушиваться в себя. Это стало в последние дни каким-то наваждением. «Что меня так к ним привораживает? Я, кажется, хочу их писать. Но не портреты. Их надо вместе, только вместе… A-а, вот это меня и держит около них — их родственность во всем, они словно единый организм. И не потому, что стары, привыкли. Они всегда были единым целым. Что-то очень важное и главное для них, что-то очень большое объединяет их». Невозможно представить, например, чтобы они могли ссориться, как ссорятся до сих пор его родители: обидно, зло, с укорами, с надрывами. Потом по необходимости мирятся, но еще долго оба разговаривают, не глядя друг на друга, с бесконечными возвратами к недавней ссоре. Медленно, постепенно устанавливается наконец обыденная полоса скучного равнодушия их друг к другу. Наверно, поэтому Леонид и женился поздно. К счастью, расстались они с Надеждой до того, как могла начаться, как теперь говорят, жизнь в полосочку: то полоса надрывов, то полоса равнодушия. Он вдруг словно въяве услышал категоричный голос своей бывшей жены: «Что значит — не работается? Сядь, подумай, составь план…» — Ленечка, — вернула его из задумчивости Варвара Алексеевна. — Чай простыл, налить вам горяченького? — Спасибо. — И неожиданно спросил: — Варвара Алексеевна, Николай Сергеевич, а вы когда-нибудь ссорились? Так, чтобы как у Достоевского? — Как у Достоевского? — взглянула Варвара Алексеевна на мужа. — Что-то не припомню… — Было, — улыбнулся Николай Сергеевич. — Как у Достоевского? — не поверила она. — До полного то есть разрыва, я подчеркиваю. Не припомнишь? А когда ты себе имечко-то новое придумала? — Ох, — засмеялась Варвара Алексеевна. — Так это же до нашей с тобой свадьбы было! Ох, когда это было-то! — И стала рассказывать: — Варвара — это мое, так сказать, дореволюционное имя, попом дано, церковью. А вступая в комсомольскую ячейку, я решила навсегда и полностью порвать со своим прошлым. И даже имя себе новое придумала — Дида! Знаете, что это значит? Долой империализм, долой анархию! ДИДА! Вот так! И в паспорте исправила. Так все меня и звали — Дида, потом Дида Алексеевна. К Варваре я вернулась уж после второй мировой войны. Ладно уж, сказала Николаю Сергеевичу, разрешаю, по знакомству, называть по-старому— Варей. Да у него уж не получалось, привык. Дида и Дида… А тогда… Ох, и бурное тогда было объяснение. Или я, или твое имя — ДИДА! Так был поставлен вопрос этим молодым инженером. В ответ я придумала и ему новое пролетарское имя. Знаете какое? Николай Сергеевич трясся от беззвучного смеха. — Даздравмирр! Два «р» в конце, Даздравмирр! Да здравствует мировая революция! Долго шла у нас тяжба. По поводу Даздравмирра я ему уступила, а Диду отстояла. На том и порешили… «Я буду их писать, — радостно плеснулось сердце. — Но где, когда, ведь скоро разъедемся…» — Ленечка, — словно подслушав его мысли, сказала Варвара Алексеевна, — Приезжайте к нам. По возвращении отсюда мы с Николаем Сергеевичем решили приобрести недорогой, но довольно милый домик в деревушке на берегу речки. Поскольку лучшую половину жизни мы уже прожили, так теперь уж захотелось поближе к траве поселиться, к лесу, к птицам… Николай Сергеевич решил наконец оставить работу… — Своих ребяток, скажи, какая уж там от меня работа: так, совет дашь, слово скажешь, ну, не отпускали «…Что мне хочется сказать? Что?» — думал, шагая по мокрой гальке, Леонид. — Что они молоды, что они полны жизни. Покупают домик, будто у них все впереди. А у них все-все позади. Ведь по семьдесят пять. Николаю Сергеевичу даже больше, наверно… Дида и Даздравмирр! Что же я хочу сказать? Что-то значительное бы… Как море. Как горы. Как звезды. Звезды здесь крупные и так близко. Близко… да, близко. Они, мои старики, так близко к тому, что пугает испокон любого смертного. Мужество… Я напишу мужество стоящих на краю. Его колотило. Но не от холода, хотя в воздухе в эту пору было всегда холоднее, чем в воде. «Кажется, нашел», — счастливый и усталый, как после тяжкой, но любимой работы, опустился он на влажную холодную гальку. Тут же вскочил, сбросил шорты и — в воду! Любителей вечернего купания хватало. То там, то здесь поплавками покачивались в резиновых шапочках головы плывущих, кто к берегу, кто от берега. Он перевернулся на спину. Близкие звезды беззастенчиво всматривались, казалось, в самую его душу. «Нашел! — ликовал Леонид. — Теперь ох и поработаю! Вот только решить бы с сюжетом, с композицией… Главное — есть о чем!» Правда, первая его картина и пока единственная, как любят говорить критики, удачно заявившая о нем, начиналась сразу с сюжета. Однажды в каком-то деревенском доме он увидел фотографию на стене под стеклом. Молодая женщина в вышитой блузке стояла рядом с мужем, положив на его плечо руку. А на коленях отца, свернув калачиком пухлые ножонки, уютно устроился годовалый или чуть старше пацан. То ли он плакал перед тем как сняться, или это было в характере юного гражданина, но выражение его лица поразило Леонида. Показалось ему, что мальчишка тот не по возрасту скорбно и проницательно смотрит в мир. — Что за пацан? — спросил Леонид хозяйку. — A-а, да это сынок наш старшой, Данька. Механизатором у нас в совхозе. Довоенная еще карточка-то… меня так уж и не признать на ней… И сразу пришло решение. Полотно потом так и называли в рецензиях, устных отзывах — «Довоенная фотография». Леонид же называл свою первую работу так: «Мама, папа и я. 21 июня 1941 года». Счастливые лица молодых родителей и контрастом — глаза ребенка, словно детским своим наитием предугадывающие беду. Так было тогда. А что же теперь? То, что наполнило его до краев радостью, надеждой, тревогой, нетерпением, еще было нечто бесформенное, неясное, неувиденное… — Вы так долго лежите на воде и почти не шевелитесь. Вы не уснете? — спросил вдруг девичий голос: оказывается волна незаметно принесла его к самому берегу. — Вы прощаетесь с морем? — вздохнула девушка. — Я тоже попрощалась. Монетку в целый рубль бросила, не пожалела! Может, море запомнит и сделает так, чтобы через год я опять приехала сюда… Конечно, ее лицо, освещенное морем, было таинственно и прекрасно. — Нет-нет, не выходите из воды: здесь ветер, простудитесь! Я видела — вы без халата. Побудьте, пожалуйста, еще немножечко в воде, а я вам что-то скажу, — прошептала она. — Завтра утром, когда вы еще будете спать, я улетаю. Поэтому в темноте мне ничего не стоит сказать, что я… А я в вас влюбилась, вот! Вы какой-то не такой, как все. Бродили по берегу с грустными-грустными глазами и спасали медуз. А я их ужас как боюсь! И даже не купаюсь, если их много в воде. А завтра я улетаю. Пожалуйста, я вас очень прошу: когда будете прощаться с морем, бросьте тоже рубль, не пожалейте! И тогда мы, может, встретимся здесь с вами… Едва закончив свой монолог, девчонка, блеснув зубами мулатки, расхохоталась безмятежно и, завернувшись в длинный теплый халат, шлепая по песку резиновыми тапочками, помчалась к корпусу. — Ах ты озорница! — запоздало вспомнил Леонид девушку, при встречах скромно опускавшую глаза, и вдруг понял, что она, сама того не понимая, помогла проясниться, вылиться в конкретный образ тому, что бродило в нем и вызревало. Он увидел их, своих стариков, стоящими на краю берега. Нет, он поставит их вон на тот мыс, чтобы жило, работало вокруг них море, чтобы неудержимо, неостановимо устремлялись к берегу волны, взъерошиваясь непокорными белыми загривками. Они будут смотреть в эту бушующую стихию, поддерживая друг друга, светло веря в то, что еще не раз вернутся сюда… И как только он увидел их одинокие фигурки на фоне могучего плеча горы, у края вечно живого моря, понял: теперь уж не успокоится, пока не приступит к работе. Обняв мокрые колени, он долго сидел так, не чувствуя ни холода гальки, ни свежести ветра. «Прощание с морем…» А может — «Прощай, море». Или еще как-нибудь… Теперь это было неважно. Через несколько дней они уезжали. До обеда все было как всегда: Леонид в эти часы редко выходил к морю — слишком людно бывало на пляже. Обычно он отправлялся в поселок, бродил по его улицам-садам, с интересом посматривал сквозь металлические, абсолютно у всех одинаковые ворота в чистенькие тенистые дворы, занавешанные гроздьями винограда. В глубине дворов возвышались, будто готовые в любую минуту взлететь ввысь, двухэтажные светлые дома с лестницами и верандами. А вокруг домов — господи боже мой! — какое богатство красок: оранжевыми облаками клубились над виноградником деревья хурмы; уже без единого листочка, обремененные перезревшими поздними плодами, гнулись под тяжестью ветви яблонь; аппетитно желтели груши; щедро обвешивались крупными темнокожими плодами хрупкие гранатовые деревца. И цветы, цветы всюду. Радовались глаза Леонида. Старики же после завтрака каждый день, пусть хоть дождь, хоть ветер, уходили берегом моря в сторону расположившегося неподалеку совхоза. Около четырех километров отшагивали они таким образом в оба конца ежедневно. Там же где-то, вдали от пляжей, и купались, если позволяло солнце и море. После же обеда Варвара Алексеевна и Николай Сергеевич присоединились к Леониду, и они втроем отправились к морю. — Сегодня уж не до сна, конечно, сегодня — день прощальный, — опираясь о руку мужа, бодро вышагивала Варвара Алексеевна. А день выдался, как по заказу, теплый, и море вдруг, после многих дней беспокойства, утихомирилось, устоялось. Леонид заплыл намеренно далеко, чтобы оттуда взглянуть воочию на то, что придумал, вообразил. Но когда повернул к берегу и увидел одиноко сидящую под зонтиком Варвару Алексеевну, его охватило чувство вины. Будто он уже обрек их, прощался с ними навсегда. И плыл, стараясь больше не смотреть на старушку. А Николай Сергеевич еще долго плавал вдоль берега. Плавал он, как и говорил, обстоятельно и неторопливо и только вдоль берега. — Ленечка, — следя близорукими глазами за мужем, поведала ему Варвара Алексеевна, как только он вышел на берег, — хочу сказать вам, пока Николай Сергеевич не слышит нас: мы вас очень полюбили, вы напоминаете нам нашего незабвенного сына. — Она помолчала, не сводя глаз с воды. — Мы, конечно, не говорим об этом, но мы всегда одинаково ощущаем и думаем. Он погиб, наш Володя, уже в сорок пятом, на Востоке, двадцати годков от роду… Приезжайте к нам, Ленечка… Улетали они почти одновременно и поэтому в аэропорт отправились в одной машине. Пока Варвара Алексеевна прощалась с администраторшей, Николай Сергеевич, отводя в сторону увеличенные очками глаза, проговорил Леониду слово в слово: — Хочу сказать вам, Леонид, пока Дида не слышит нас: мы вас очень полюбили, вы напоминаете нам нашего незабвенного сына. Он погиб в сорок пятом, двадцать было ему всего… Приезжайте к нам, Леня… Когда самолет начал набирать высоту, Леониду показалось — это он сам стремительно взмывает ввысь: так захватил его новый замысел. Он достал карандаш, блокнот. Лица Варвары Алексеевны и Николая Сергеевича, как ни старался Леонид, выходили молодыми. «Я нарисую их, какими они были в двадцатые — Дидой и Даздравмирром», — осенило его. — «Да! Да! Именно такими: Я — Дида! — пусть дерзким вызовом горят ее глаза. А для „Прощания с морем“ найду других. Да, да…» — Художеством увлекаетесь? — спросил сосед. — Я тоже… Показать? — И он открыл блокнот, изрисованный цветами. — Это я с открыток срисовываю. Леонид вспомнил, что мать сунула ему в портфель пачку открыток, чтобы он писал ей с юга, и достал эту пачку: — Рисуйте, — отдал ее соседу. Они летели в разных самолетах в разные концы страны, молодой художник и двое стариков, почти ровесников века. Смотрело, застывая, вслед им море. И они поглядывали на него в иллюминаторы. И даже отсюда, с такой высоты, не было видно его берегов… 1980 Летний дождь …Как деревья утешают, Как смягчают сердца муки… С самого утра, — только Виктор Макарович узнал, что очередной семинар проводится в том городе, где живет Елена Андреевна, — строчки эти, неизвестно чьи, неизвестно когда запавшие в память, всплыли вдруг в его взбудораженном мозгу. Забытое волнение далекой юности вступило в единоборство с опытом зрелого человека. Еще не решив, кто поедет на семинар, он в глубине души знал, что, вопреки всякому разуму, поедет на этот раз сам. И… и разыщет Елену Андреевну. …Как деревья утешают, Как смягчают сердца муки… Деревья — молодые топольки — были реальными. Они затопили все пространство под окном его кабинета волнами зелени, но не утешали, а наоборот, дерзко отвернулись от него, так что видны были только их кудрявые затылки, звали, манили куда-то, печаля сердце. Виктор Макарович, не в силах справиться с собой, сердился и на эти беспечные, изнывающие от безделья топольки, и на строчки, бестактно иронизирующие над его «сердца муками», и, конечно, на себя. Он еще больше сутулился над бумагами, как все близорукие, много читающие люди. Но работалось плохо. Он делал все, что положено, но как бы между прочим, не сосредоточиваясь на обсуждаемых вопросах, не вникая в тексты. И постоянно ловил себя на том, что опять прислушивается к себе, глядя хронически уставшими глазами на зеленые тополиные затылки. Было ему и мучительно сладко ощущать в себе этот молодой ералаш, и мучительно стыдно за свое бессилие справиться с ним. Недавно впервые влюбилась его почти совершеннолетняя дочь. Три дня маялась: не спала, не ела, под глазами — круги. А после первого же свидания все как рукой сняло. «Папка, что это со мной было? Фу, как зубная боль! Не хочу больше!» Он засмеялся в ответ. «Зубная боль…» Зуб можно высверлить, заглушить боль мышьяком, вырвать, наконец, с корнем. Нет, дочь, муки твоего сердца еще впереди. «Папка, а хорошо ли, что я такая? — не унималась дочь. — А вдруг у меня всегда так будет: влюблюсь, помучаюсь денек-другой, и все. А вдруг я замуж выскочу и тут же разочаруюсь?» — «Значит, это не любовь, а легкое головокружение», — поучал он тогда дочь, а сам пытался вспомнить, мучился ли он в юности такими сомнениями. Кажется, нет. С Таней они учились вместе в школе. В девятом классе сели за одну парту и начали дружить. То есть — вместе ходили в школу и из школы, вместе делали уроки, вместе готовились к экзаменам, потом вместе поступили в институт. К этому все как-то сразу привыкли — и учителя, и ученики, и родители. И привыкли друг к другу они. Виктору Макаровичу, да, наверно, и его жене Тане, всегда казалось, что их семейная жизнь началась не после ЗАГСа, а еще с тех пор, как они сели за одну парту, «Ничего себе — легкое головокружение! — не могла успокоиться дочь, — А что же тогда тяжелое? Вон я на целый пуд похудела!» Она была так искренна с ним, так до наивности чиста его дочь Лена, словно вслух всегда думала при нем, что он не удивлялся уже этому, а старался быть как можно внимательнее ко всем ее откровениям. А уж откровенной она была беспредельно. Татьяне проще: на всякие такие неясности дочери она отвечает одинаково: «Как тебе не стыдно». И Еленка потому, может быть, и липнет к нему. «Папка, так что же такое влюбленность?» — «Я не знаю». — «Не знаешь? A-а, понимаю! У вас с мамой сразу с любви все началось! Папка, я хочу такого же постоянства». — «Что за комиссия, создатель…» — отшутился тогда он. …Как деревья утешают, Как смягчают сердца муки… Сидишь вот так, глухой ко всему, кроме этой цепкой, ноющей и, несмотря ни на что, такой желанной боли внутри себя. Сидишь, смотришь сквозь все и вся на задорные кудлатые тополиные затылки, перекатывая две чужие строчки в пустой ошеломленной голове. Решено: поедет он в тот город! И вмиг устыдился и тут же нашел оправдательную лазейку: мол, поедет, чтобы освободиться от этого наваждения. Разыщет Елену Андреевну, посмотрит на нее, поговорит… Мысль сразу оборвалась. Виктор Макарович даже за голову схватился, даже застонал, дойдя до этих слов, — вот ведь как! …В тот год Виктор Макарович решил навестить края своих дедов и прадедов. В предосенние еще теплые дни августа приехал он в небольшой санаторий на берегу сибирской речушки. Корпуса санатория терялись в сосняке. И Виктору Макаровичу все казалось, что попал он в царство шепотов. Дни и ночи шептались деревья на узких лесных тропинках, шепталась под ногами первая опавшая листва, иногда шептал что-то тоскливое уже по-осеннему немощный дождь. Только речка журчала внятно, но тоже негромко, боясь нарушить принятый здесь тон. И отдыхающие собрались словно бы под стать обстановке — степенные, неторопливые, друг другу не досаждающие. Или это оттого, что было где укрыться, уединиться, — столько тропинок разбегалось в разные стороны в том лесу. И Виктор Макарович, по примеру других, сразу после завтрака уходил в лес. Он так быстро пристрастился к этим прогулкам, что если по каким-то обстоятельствам задерживался в санатории — письмо ли домой написать, на службу ли позвонить, — то ему казалось, будто он важную работу не выполнил. Его тянуло, тянуло в это царство шепотов, шорохов, увядания. Елена Андреевна появилась позже. Когда он впервые увидел ее в столовой, сердце его вдруг приостановило свою работу и в следующее мгновение сорвалось, заторопилось, наверстывая упущенное, и бешеный стук его отдавался в висках, в горле, во всем теле. Как говорится, любовь с первого взгляда. И всякий раз, как только она появлялась в столовой и садилась за свой стол в уголке, с его сердцем начиналась неразбериха. Она же сидела и неотрывно, уже закончив обедать или завтракать, смотрела в окно. Смот-рела так, будто была здесь, в стенах санатория, невольницей за семью замками, а там, за окнами, недоступная ей воля. И Виктор Макарович повторял ей мысленно: «Ну что же тебя держит? Ну что же ты так тоскуешь? Встань да и выпорхни!» Иногда они оставались в столовой одни. Сидели и смотрели: она в окно, он — на нее. И однажды работница столовой сказала: «И долго вы так собираетесь сидеть? Сидят, сидят, чудаки!» Елена Андреевна смущенно засуетилась и сразу стала обыкновенной, земной. — Не хотите побродить по лесу? — предложил вдруг Виктор Макарович, сам себе удивляясь. — А то вы как затворница, нигде вас не видать… — Спасибо, я сюда с работой… В этот день он тоже не пошел в лес: лежал с книжкой, но ни читать, ни слушать радио, ни думать — ничего не хотелось. Все вдруг сделалось странно бесцельным, бессмысленным. Какая-то прежде неведомая тягость навалилась на него, так что он даже пристанывал, как от сильной боли. И садился, и сжимал свою большую седеющую голову, и мотал ею из стороны в сторону, будто пытался так освободиться от своего состояния. В дверь тихонько постучали. Она стояла перед ним и, пряча глаза, говорила смущенно: — Вы сказали побродить… Мне тоже что-то не работается сегодня… Они бродили по его тропинкам, и Виктор Макарович не переставал удивляться метаморфозе, происшедшей с ним: вновь мир наполнился красками, а жизнь обрела смысл и значение. Тягости, едва не раздавившей его, как не бывало. Он шел легко по шуршащей листве, ловил редкие лесные звуки, и собственный голос казался ему непозволительно громким в этом молчаливом царстве. — И что же за работа держит вас взаперти? Диссертация? — Что вы! Я просто учительница. Уроки пишу. Всегда в конце отпуска приезжаю в какой-нибудь дом отдыха и пишу. Она так и сказала: «уроки пишу». Не «планы составляю», а «уроки пишу», будто — «пьесу пишу», «роман пишу»… — Как это уроки? Впрок, что ли? — Да, на весь учебный год, по русскому языку и по литературе. В прошлом он немного работал учителем истории и, зная, что такое ежедневный план урока, смотрел теперь на нее с недоумением. — Разве теперь так требуют? — Да нет, это совсем необязательно! — засмеялась она. — Это только я, наверно, такая ненормальная: если заранее не напишу — весь год, как слепая: куда вести, чему учить? — Представляю, сколько книг вы с собой возите! — Зачем? Только программу… — А как же предложения для примеров там, для разборов? — А я их сама придумываю. Здесь легко придумывается. Не люблю, когда произведения классиков растаскивают по предложениям: «Нивы сжаты, рощи голы» — разберите по членам предложения… Ой, лучше не спрашивайте, а то меня не остановить… Но они продолжали и разговаривали весь день о ее работе, о ее учениках. Вместе придумывали предложения. Засыпая, он улыбнулся: «Елена свет Андреевна, учительница первая моя…» И то, что звали женщину, как и его дочку, делало ее еще ближе. А утром, проснувшись, и вовсе обрадовался, как мальчишка: ночью неожиданно выпал снег. Это в августе-то — зима? Ветви сосен опустились под тяжестью чуть не до земли, каждый кустик, каждый будылек, надрываясь, нес эту неожиданно свалившуюся на него ношу. Виктор Макарович зачарованно смотрел в окно. Странное это чувство — неожиданности. Ему бы сейчас рассердиться, возмутиться от одного только сочувствия вот этим сосновым веткам, этим тщедушным прутикам и еще не отжившим цветам, а он стоит и радуется. Виктор Макарович вспомнил, что однажды он уже пережил вот такую же радость неожиданности. Только тогда, наоборот, прилетев ночью из своего еще зимнего края в южный город, он утром увидел за окном номера буйно цветущее абрикосовое деревце. Ни одного листочка и сплошь, от вершинки каждой веточки и до ствола, бело-розовые, плотно нанизанные лепестки. Стоял тогда вот так же распахнутый настежь, обновленный, обнадеженный. И долго потом жило в душе это чувство — «абрикоса цветет!». В чемодане он нашел толстый свитер и теплые носки. «Спасибо тебе, Таня! Молодец, Таня!» И тут же подумал: «А есть ли у нее, у Елены Андреевны, теплые вещи?» И задохнулся, пораженный. Да что это с ним? У нее были теплые вещи: на завтрак она пришла в брюках и свитере, а потом, когда пошли в лес, она надела куртку с капюшоном. Она стояла по щиколотку в снегу и палкой отряхивала деревья. Он подошел и тоже стал помогать ей. — «Ветки сосен гнутся под тяжестью снега, — сказала она, будто готовый текст прочитала. — Кажется, они вот-вот сломаются. Но ветер разгонит облака, снова засветит солнце и растает снег. И сосны вздохнут свободно…» Руки ее были влажные и холодные, как бывало у дочки, когда она лепила бабу или играла в снежки. И он поднес эти пальцы-ледышки ко рту, дышал на них, согревая, целовал каждый в отдельности. Она беззвучно плакала. «И не такая уж она красивая… И глаза вовсе не синие, а серые, с прозеленью. Это они из-за голубых белков кажутся синими… Но это уже не имеет никакого значения, — думал он и целовал и эти совсем не синие глаза, и соленые от слез губы… — Что же теперь будет? Что же будет?» — билось в его мозгу, не давало отдаться вот этому мгновению. — Зачем я приехала сюда? Зачем? — шептала она. — Зачем? На его плечи, словно на ветки сосен, навалилась снеговая тяжесть… Елена Андреевна уехала в тот же день, не простившись с ним, не оставив даже записки. Адрес ее он узнал у администратора санатория, но так и не воспользовался им ни разу. Изредка только в минуты размягченности, вспоминал он о том предосеннем снежном утре. И тогда закрывал глаза и, не торопясь, не пропуская ни единого мгновения, проживал снова и снова все, как было. Вот она плачет. Он видит совсем близко ее, оказывается, не синие, а серые, с прозеленью, глаза. Вот берет ее руки, вот целует пальцы-ледышки. Вот-вот, совсем близко ее губы… И все. И было ли это? «Бы-ло! Бы-ло!» — кричит всякий раз сердце. Покричит да и перестанет. И опять Виктор Макарович живет обыкновенно. И дома все нормально. И на работе. И так год за годом. И вдруг эта бумага о том, что очередной семинар проводится там-то, с такого-то по такое… И вот он сидит в своем кабинете, внешне такой же, как всегда, а в душе уже возродилось и растет, растет то тайное, только его, и от этого в груди становится тесно, больно и восторженно. …Как деревья утешают, Как смягчают сердца муки… Все зовут, зовут, манят куда-то кудрявые затылки молодых тополей. …Было начало июля, и Виктор Макарович не надеялся застать ее в школе. Но только что закончились экзамены, и Елена Андреевна писала в пустом классе отчеты, характеристики. Она ничуть не изменилась за эти годы. Только вот очки… Она сняла очки, улыбнулась ему спокойно, как будто он был не он, а один из родителей ее учеников, сказала приветливо! — A-а, это вы? Как интересно! Какими судьбами? Проездом, наверно? — У нас здесь семинар… — Как интересно! Это «как интересно» она повторяла как-то немного равнодушно, не отрываясь от тетради, словно то, что он здесь, перед ней, совсем ее не касается. Это обижало его, сердило. Наконец она освободилась. Школа находилась рядом с городским парком, и, не сговариваясь, они пошли туда. В парке было пусто, разморенные теплом, сонно шелестели деревья. «Зачем я приехал? — думал Виктор Макарович, — Зачем? Жило в душе светлое чувство, даже не мечта — выдумка. Теперь и этого не будет…» Так шли они по аллее запущенного парка и молчали. И это их молчание передалось парку. Глухо стало кругом, мрачно. И вдруг в небе запосверкивало, запогромыхивало. Короткий порыв ветра приблизил грозу, и по плечам, по головам шлепнули первые крупные дождины. Тут только они словно пришли в себя. Остановились, посмотрели друг на друга: ни плащей у обоих, ни зонтов, он в летней рубашке, она в легком платье. «А глаза у нее все-таки синие», — ни к селу ни к городу подумал он, и от этой мысли защемило, защемило в груди. Дождь припустил, и он, схватив ее за руку, увлек ПОД разукрашенный и успевший вылинять грибок на детской площадке. Вместе с дождем пришла прохлада, и они сидели, тесно прижавшись плечами. Кругом бушевала стихия: вспыхивали молнии, угрожающе раскатывался гром, шумел ливень. А на душе Виктора Макаровича вдруг стало так покойно, что захотелось закрыть глаза и сидеть под грибком долго-долго — всегда, ощущая тепло, струящееся прямо в сердце. Он и правда закрыл глаза и даже начал думать. И думал он о том, что человек живет обычно либо прошлым, либо будущим. И что вот он, немолодой уже, пожалуй, впервые не хочет и думать ни о прошлом, ни о будущем, что он живет сейчас, сию минуту… Они сидели на этом сухом пятачке, отгороженные от мира белым ливнем. Да, он, Виктор Макарович, живет сейчас, сию минуту полно, он богат и щедр, как вот этот ливень. «Неужели есть люди, которые живут вот так всегда? — думал он. — Вот так глубоко ощущая мгновение?» Сколько же тогда таких ливней пропустил он, сколько снегопадов, рассветов, закатов, запаха речной воды, сереньких моросящих дней, стеклянного блеска асфальта в мареве зноя… И еще он думал о том, что вот-вот кончится дождь, они выйдут из-под грибка, попрощаются у ворот парка. Кончится его командировка. Он уедет отсюда. И будет все как всегда. За окном его кабинета тополя, как и прежде, будут звать, манить его в этот вот день, в этот ливень. Плечо ее вздрогнуло. Она плакала. Он нашел ее руку с маленьким бугорком мозоли на среднем пальце. И так они сидели — в руке рука. А дождь все не унимался, пузырился в лужах, обещая быть нескончаемым… 1982 Улица Сергея Есенина Памяти учительницы моей, ленинградки Александры Николаевны Мухиной Секретарь парткома Василий Петрович разыскал ее по телефону, когда они уже «гастролировали» в пятой точке, в самой дальней в их совхозе деревне Сосновке. — Елена Петровна-а! — сразу узнала она его заранее уговаривающий голос. — Ну, как вы там? — издалека подкатывал парторг: значит, нужна она, по пустякам бы не отрывал. — Ребятишки не застудились? Про это спрашивал не случайно. Среди июля, как это частенько бывает на Среднем Урале, на целую неделю вдруг налетела, ровно в гости, незвано-непрошено студеная осень. И будто ясно, солнечно, покойно так день начинался. А к полудню сначала небольшими партиями, потом все гуще, гуще появлялись с одной стороны горизонта округлые, непривычно подвижные, слегка подсиненные снизу и оттого зловещие облака. Их становилось все больше и больше. Они начинали теснить, толкать передние, те низко, тяжело повисали над землей. Но не проливались дождем или (боже упаси!) градом, а только дышали на нее холодом, торопясь через все небо к другому его краю. Будто какой-то невидимой фабрике было дано задание выпустить за день многие тонны таких облаков. И фабрика работала, работала, а, похоже, никому не нужна была ее работа. И только уже после заката в противоположной стороне неба невидимый заказчик принимал наконец эту продукцию, партия за партией, и складывал где-то там, за горизонтом, в невидимые лари. И небо опять синело обещающе спокойно. А на другой день все повторялось. Было обидно: ведь вряд ли осенью заглянет к ним июль. — Нет, — ответила парторгу Елена Петровна, — никто пока не застудился. Велела всем взять с собой теплую одежду… — Елена Петровна-а! — приступил наконец Василий Петрович к главному. — Тут вот какое дело… Тут Киношка наша объявилась… — Ну? Лариса Степановна? — обрадовалась Елена Петровна, — Так посылай ее к нам! Мы здесь еще побудем! — Да нет ее, не приехала, звонила только. Завтра опять, сказала, позвонит. Ее знаешь что заинтересовало? Нюх, я тебе скажу, у ней! Так вот дело-то какое: улица, говорит, Есенина ваша из ума не идет. Сколько, говорит, городов, деревень на Урале проехала, а не встречала, мол, с таким названием улиц. Так не скрывается ли, мол, за этим какая история… Ну, я сказал: с этим к тебе, мол, надо. Ты как на это дело смотришь? Неожиданно больно ворохнулось сердце. — Молчишь? Так что сказать ей — приезжать, нет? Она ведь дотошная, всех обзвонит, от нее не скроешься… — Пусть едет. «Киношкой» да еще «нашей» прозвали в их совхозе журналистку областного телевидения Ларису Степановну Гусеву. Совхоз их от центра далеко, ближе — и, однако, километров на двести — другой областной город, пограничные они как бы. И говорили о них редко: в сводках областной газеты промелькнет когда название совхоза, по радио ли об итогах года в двух словах расскажут, телефонные сведения соберут. А она, Киношка-то, набрела на них, натакалась. И с той поры дружбу с ними водит. Прославился совхоз не на область — на всю страну. По первой программе не раз уж фильмы и про Ефросинью Егоровну, и про сестер Горбуновых показывали. Да и то — давно пора. Что заслужили, то заслужили. Ефросинью Егоровну с войны самой председателем сельсовета избирали. В семьдесят пять лет на пенсию ушла, а дома не сидится — все на людях. И сестры Горбуновы с девчонок с коровами да с коровами. И работящие, и певуньи, и с любым-то горем-бедой к ним стучись — безотказные. Лариса Степановна (Киношка-то) сама в деревне выросла, знает, как и о чем речь повести, чтобы, значит, раскрылся человек, самим собой на экране был. До сих пор любит Надёжа (это так Горбунову-старшую в деревне кличут) рассказывать, как Киношка ее корову доила. Пришла Лариса Степановна знакомиться с будущей своей героиней не на ферму, а домой. Входит во двор, а Надежда с подойником. «Доить наладилась, вы уж подождите маленько, я скоро управлюсь». — «Ой, — Киношка ей в ответ. — А спокойная ваша корова?» — Да ничего, вроде смиреная была, — засмеялась Надежа. — А можно я попробую, умела раньше-то… Подала ей Надежа подойник, ждет, что из нее родится: не поверила, больно по-городски выглядывала гостья-то. Та стульчик подставила к боку коровы, неуверенна к соскам потянулась. Писклявенько зачиркало молоко о подойник. Смиреная, смиреная, а запереступала с ноги на ногу коровушка. Надежа на подмогу было кинулась, а городская-то как прикрикнет вдруг на буренку: — Стой, язви-то тебя! Так и покатилась Надежа, ну-ну, и верно что деревенская! Сво-оя! — Что не приходишь корову-то доить? — приглашала потом Киношку не раз, посмеивалась. Уж на что Ефросинья Егоровна не любительница про свое житье-бытье рассусоливать, а и к ней нашла-таки подход Киношка. Теперь, видно, дошла очередь и до нее, Елены Петровны. Ну что ж, расскажет и она все, что знает. Такому человеку, как Лариса Степановна, грех не рассказать. Да и не про себя ведь, про Таню… Елена Петровна почувствовала вдруг, что жарко ей, одетой по-осеннему. Дорога от Сосновки до центральной усадьбы, до их, значит, села, недлинная, всего-то километров десять, но в гору все. И «фабрика» небесная хоть и не закончила свою работу — толкались по небу выпущенные ею округлые, подсиненные снизу облака, — но на лето вроде повернула погода, июлем опять запахло после октября, гостенька непрошеного. Она сняла плащ, перекинула на руку, только теперь увидела букет цветов вошедшего в силу кипрея. Когда нарвала? Не заметила. Вот как задумалась. «Ах, Киношка, Киношка наша милая, растревожила-разбередила ты мою душеньку». Огляделась, совсем шаг замедлила. Свернула с дороги, пошла по стерне покоса с копешкой раннего сена посередине, пока не увидела узкую еланку, коридором соединившую придорожный сосняк с низинкой, густо заросшей вербой. Вот сюда, на это самое место, и бегали они с Сергеем по вербочки. На лыжах. Лыжи тоже Сергей мастерил. Он все умел, один рос-то. У Елены Петровны была бабушка. А у него никого не было. В детдом ни за что не пошел. Колхоз помогал, конечно. Елена Петровна остановилась, прикрыла глаза и сразу увидела темно-голубой, исполосованный тенями сосен снег еланки-коридора, услышала скрип накатанной и обледенелой лыжни. Еще чуть напрячь память, и вот уже и голос его услышала: — Елешка! — только он так называл ее, больше никто, никогда. — Елешка! Ну чо ты? Катись! Да не бойся, кулёма-мулёма! Она долго еще упиралась — покапризничать хотелось. Дома-то не перед кем было. Бабушку она то ли уважала очень, то ли жалела — слушалась всегда беспрекословно. А перед соседом Серегой, который добропольно себя в няньки к ней приставил, куражилась. Когда уже понимала, что больше звать не будет, съезжала, приседая к самым досочкам лыжин. И все равно почти всякий раз шлепалась в конце лыжни. — Эх, ты! Кулема-мулема! Но подходил, поднимал ее, отряхивал шубейку от снега. А ей только того и надо было! А потом смотрела, как сосредоточенно, не торопясь выбирал он вербочки попышней, как складывал их аккуратно, веточка к веточке, в букет. Много позже, после войны, приезжая на каникулы, она часто наблюдала, как вяжет бабушка веники. И казалось, будто не веник складывает бабушка, а жизнь свою перебирает, год за годом, год к году, веточка к веточке. Одна мягкая попадет, послушная, легко в веник ложится. Другая — вертит ее бабушка, какой бы сучок обломить, каким бы боком приложить. «…А у Сергея, — думалось в такие минуты, — хорошо всегда получалось, складно подбирались веточка к веточке, и бабушка шла в молельный дом святить самке красивые вербочки…» Елена Петровна очнулась вдруг: густая мертвая тишина обступила ее, и она увидела, что тропинка привела ее к тонкостволому сосняку, выбравшему для постоянного местожительства невысокую, но крутую горушку, с которой уже начиналась окраина села. Сосняк рос частоколом. И оттого, видно, что не хватало деревьям ни пищи, ни солнца, было это место мертвым. Не гнездились здесь птицы, не росли грибы, ни ягоды, ни даже трава. Многослойной сухой хвоей по колено были присыпаны шершавые стволы несчастных сосенок. И кора-то на них была какого-то сизовато-серого, мертвенного цвета. А поглядеть издалека, так лес как лес, и зеленокудрая горушка была даже украшением села. Может, запустение сосняка настроило ее на такой лад. Подумалось вдруг Елене Петровне, что вот так и она живет: внешне будто все та же, а в душе копится и копится отжитое, прошлое, как хвоя в сосняке этом, пласт на пласт наслаивается. Сегодня вот копнула она самый ранний… Елена Петровна вздрогнула: на камешке замшелом, у самых ног, пригрелась змейка. Попятилась было, да поняла облегченно — ужик это молоденький. И сразу за ребятишек, оставленных в Сосновке на баяниста Леню, испугалась. Не предупредила, а там, в тех местах, испокон веков змеи водились. Бабушка рассказывала, как раньше вместо подушек хомуты под головы подкладывали, если заночевать приходилось в лесу. За ягодами туда все ездили, на телегах. Ведрами возили землянику да клубнику. А змеи лошадиного пота не переносят. «Ох, не забыть бы позвонить завтра, а то побегут по ягоды…» На лето, на время страды, кружки в клубе, где Елена Петровна художественным руководителем уже больше двадцати лет, работу свою прикрывали. Взрослым не до стихов, не до песен-плясок. А из школьников собирала она ладную бригаду. И все-то лето ездили они сначала по деревням, по станам полевым своего совхоза, а потом и по всему району. Как подумала Елена Петровна про ребятишек, про бригаду свою, так и поняла, почему противится все в ней сравнению жизни ее с этим сосняком. Да, копится в ее душе прошлое, только не сухой хвоей — почвой плодородной для нового, теперешнего. Ничего в жизни не проходит даром. Когда приезжает к ним в село кто из города, артисты особенно, непременно заметят: любят в их селе искусство. По глазам, мол, видно, по приему. И когда в институты поступают ребята из села, то часто не верят преподаватели, что с деревенскими пареньком или девушкой беседуют. И речь, мол, правильная, а главное — стихи. Как до этого дело дойдет, тут уж любой воспитанник Елены Петровны на своем коньке! Особенно, конечно, любят Есенина… Вот и опять к тому же вернулась. «Ах, Киношка, Киношка… Почему, значит, в уральском селе улица Есенина объявилась? Приезжай, расскажу… Только вот где слова взять, равноценные тому, что пережито…» Мертвое место наконец кончилось, открылся травяной и такой-то баской после нежилого мрака сосняка бок горушки. А у самого этого бока побулькивала-ворковала речка. Когда-то, помнит Елена Петровна, была она рекой, да такой, что в половодье только лодками и добирались до этого берега. Лодки и посейчас рассыхаются на бывшем берегу за огородами, прорастают травой. А речка все худеет. Несколько лет назад запрудили ее выше, километров на семь-восемь, золото мыть, вот и… Ну, ладно, как ни оттягивай, а к разговору с Ларисой Степановной, с Киношкой-то, подготовиться надо. Домой идти не хотелось: сбегутся бабы — «как там моя артистка?» да «как там мой артист?». Уже две недели как кочует ее агитбригада. Вот здесь, у речки, давнишней своей подружки, она и посидит. Да, памятлив человек. Да и как забудешь прошлое-то, если остаются от него шрамы, царапины — следочки. Вот у нее на большом пальце правой руки, на самой косточке, небольшой, теперь уже едва заметный шрамик в виде крестика. «Шрам войны», — смеется иногда. А это и правда так. В войну ее главной обязанностью было тереть для бабушкиной квашенки картошку, ведро целое. Картофелины огромные и не чищеные, а только хорошо промытые — экономили. И тереть их оттого было труднее. Картофелина то и дело вырывалась, и рука изо всей-то силы одним и тем же незаживающим местом — по терке! Прижмет палец к губам, терпит. — Торопыга, — пожалеет бабушка, но от терки не освободит— как же! Постоянная Еленкина обязанность! Тем более что она действительно сама виновата: торопится на репетицию в клуб, к Тане. Трет картошку, на ходики часов поглядывает и шепчет, шепчет: Шаганэ ты моё, Шаганэ! Так и читала тогда: «Шаганэ ты моё, Шаганэ». В те первые дни, когда в их селе появилась Таня, она просто помешалась на этих стихах, услышанных от нее. Даже перед иконой шептала вместо молитвы. (Она тогда молилась по деревенскому обычаю, чтобы бабушку не обидеть.) Шаганэ ты моё, Шаганэ… — Эттто што еще за молитва такая? — ворчала несердито бабушка. Несердито, потому что сама накануне проштрафилась. Была у них такая легкая молитва: «Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!» Любили они ее за то, что три раза перекрестишься — и помолился. А бабушке уж и такую короткую молитву, видно, надоело шептать, и она, крестясь, просто считала поклоны: «Раз, два, три. — А громко и скажи: — Четыре!» Ох и смеху было! Вот только взглянула на свой «шрам войны», а сколько людей, событий ожило в памяти. «Ожило… опять не то. Они всегда в нас живут. Одни — как совесть. Другие — как печаль. Третьи — как клятвы, обеты… А что для меня да и для других всех, кто ее знал, да ведь и для нынешних, для ребятишек, к примеру, из самодеятельности, что для нас всех Таня?» Об этом, однако, и пойдет у них завтра разговор с Ларисой Степановной. Таня приехала в их село в начале сорок второго. Елена Петровна запомнила, потому что училась тогда в пятом классе и были каникулы. А в каникулы она целыми днями пропадала в сельсовете, потому что там в единственном книжном шкафу умещалась вся их библиотека. После метельной недели день выдался ясный, искристый. Смотрела она в окошко на широкую улицу, похожую на дерево, какие рисуют малыши. Дорога посреди улицы — это ствол. А свежепротоптанные тропинки от калиток дворов к дороге — это ветки. И вдруг увидела в конце улицы, у вершинки то есть этого «дерева», нездешнюю девушку. Девушка подходила ближе, и вот уже и Зойка и Ефросинья Егоровна рассматривали ее в окно. — В пальто городском, — не то восхитилась, не то осудила Зойка. — И в ботиках! В такой-то мороз! Ефросинья Егоровна, ктой-то к нам приехала? — А ведь это, знать-то, девчонки, избач новый, ленинградку на днях в РИКе навеливали, артиску, сказывали… — Артиска! — хихикала Зойка. — Топчется… Ну-ко, ну-ко, как ты? Прямо у сельсовета ни раньше ни позже застряла с возом сена скотница Катька, кричала на вола беспомощно: — Нно! Нно! Цоб-цобэ! — Потёма, — вздохнула Ефросинья Егоровна. — Ну, никакого характеру у девки. Пойти выручать надо ле-нинградку-то. А то дорога, как туннель в снегу, ни пройти ни проехать! — Никак не насмелится! — комментировала Зойка. — Топчется! Ох, как рассердилась на Зойку Елена Петровна, тогда, конечно, просто Еленка. — Снимай! — ухватилась за ее валенок. — Снимай! — Ты что? Ты что? — Зойка говорила не «што», а «что», как пишется. — Зачтокала! Снимай, говорю, ей вынесу! Ленинградке! — Да сдогадалась она уже! Обошла! Вон! Полны ботинки снегу начерпала. Девушка и правда сворачивала уже к сельсовету, а вол вдруг рванул за ней прытко, так что зазевавшаяся Катька едва не опрокинулась в сугроб. — Глядите! Глядите, что вол-то вытворяет! Ухлестнул за ей, топает! Опять стал! Ишь что ему нравится: за городскими хлестать, скотинка! — Нно! Нно! Цоб-цобэ! — надрывалась Катька. — Здравствуйте, — остановилась в дверях ленинградка. — Таня я, Мухина. Меня к вам… — Да знаем, знаем, — кинулась к ней, загремела табуреткой Ефросинья Егоровна. — Потом, потом. Вы грейтесь, грейтесь! Неужели пешком? — Нет, меня дедушка подвез, почтальон из соседней деревни. — A-а, Ваньша Бывальша… Тулуп-то хоть накинуться дал? — Дал! — Еленочка! — взглянула на нее Ефросинья Егоровна. — Принеси-ка дровец сухоньких, подбросим. Со всех ног кинулась она в сени, а когда возвращалась с охапкой дров, услышала, как Ефросинья Егоровна хвалит ее: — Книжки любит — хлебом не корми! От этого шкафа за уши не оттащишь… С интересом посмотрела на нее Таня. А Зойка ревниво сказала: — Что тут читать-то? Ни одного подходящего романа! — А это секретарь сельсовета. — Цоб-цобэ! Нно! — чуть не плакала за окном Катька. — Пойти подсобить, — закуталась в платок Ефросинья Егоровна. — Вы уж извините, коровы без кормов… — На нем раньше дядя Миша робил, — объяснила Зойка. — Он только его язык понимает. — Не русский был? — спросила Таня. — Вот то-то, что шибко русский! — расхохоталась Зойка. — А вы правда артистка? — Ой, что вы! Это меня в госпитале так прозвали… — Ффу! Маета! — вернулась Ефросинья Егоровна. — Упрется и ни с места! Вот упрямь! Обогрелись? Ничего, приоденем вас по-нашему, по-уральски, подкормим. Хлеба, правда, тоже нет, а картошечка, молочко… И за работу! Война войной, а… Будем поднимать культуру на селе. А то у нас самый культурный человек — вот эта чтокалка, — засмеялась Ефросинья Егоровна, кивнув на Зойку. — Им не ндравится, что я по-литературному разговариваю, — нисколько не обидевшись, объяснила Зойка. — Они хочут, чтоб я, как все: «що по що, куды шадишша?» — Ох, как я боюсь, — просто так сказала вдруг Таня. — Я ведь только и умею стихи читать. А у вас до войны, мне говорили, сильный товарищ был… Даже Зойка испугалась за Ефросинью Егоровну, но она никак не выдала своего горя, только вдруг будто уставшим голосом сказала: — Ну, значит, и у нас стихи… будете… Месяца не прошло, как получила Ефросинья Егоровна похоронную на дочь Клаву. Клуб стоял на задах села, у реденькой березовой рощицы. С тех пор как избач Клава добровольно ушла на фронт, на двери клуба висел амбарный замок. И у огромного «дерева», нарисованного в улице, не хватало ветки — тропинки к березовой рощице. До ломи в глазах сияла чистотой нетронутая снежная целина. Таня шагнула было храбро, да Зойка удержала се: — Постой, не суетись. Счас мы с Еленкой пропахаем-проторим, мы же в пимах! Скоро выросла у дерева куда-то совсем не в ту сторону еще одна длиннющая ветка, и оно стало несуразное, уродливое. Таня как вошла в клуб, так и остолбенела: темные бревенчатые стены, скамейки покалеченные и на полу сплошь шелуха от семечек. — Вот что значит дом-то без хозяйки, — грохнула о пол беремя дров Зойка. — Да не задумывайся ты — справишься! Нашей молодежи что надо? Танцы! Еленка, натаскай дров поболе! Таня нашла в углу веник, начала мести пол. — Ох, городская, так и есть городская! — выхватила Зойка веник. — Ты веником-то не маши, не маши! А вот так легонько веди, а то задохнешься от пыли. Ох, только вот танцевать-то скоро не с кем будет: парней-то раз-два и обчелся, да и тех на днях проводим. А что мы без ребят-то? Сереженька, сокол мой ясный, что я без тебя делать стану? — заломила она руки и, не опуская их, потянулась вдруг сладко, объяснила: — Парень у нас один есть — смотри не отбей, глаза выцарапаю! — Захохотала как ни в чем не бывало. — Вон даже малявки на него заглядываются, правда, Еленка? Ну, ладно, пойду. Дела в сельсовете. Да и подчепуриться надо, нынче новобранцы наши с учениев приезжают, погуляем! Давно уже забыла, наверно, Зойка, бессменный секретарь сельсовета Зоя Ивановна, что когда-то «разговаривала по-литературному». А Елена Петровна все помнит ее чтокалкой. Сколько горьких минут пережила она из-за нее в те поры. — У-у! — видела ее отношение к себе Зойка. — Настоящая золовка! Только ошибалась Зойка: не по-сестрински ревновала ее к Сергею девчонка Еленка… Зойка ушла, а она тихонько сидела у печки, подбрасывала дрова и боялась, что Таня заговорит с ней о чем-нибудь таком, про что она и не слыхивала. Ленинградка ведь! Не хотела она выглядеть перед Таней, как Зойка, например, которую она всей душой презирала за легкомыслие, за то, что не читает книг, и за то, что изо всех сил рвется в невесты к Сергею. Но Таня мела пол и молчала. Левую руку она все время держала в кармане. И вдруг рука выскользнула из кармана и плетью повисла над полом. …У каждого, кого коснулось то время, война отпечаталась в сердце по-своему. Видела Елена Петровна потом раненых. И безруких, и безногих. Но девичья рука, плетью повисшая над полом… Никогда, кажется, больше не испытала она такого пронзительного сострадания, такой жалости к человеку. Вскоре после этого им с бабушкой пришлось ехать в областную больницу: в районе отказались из-за какой-то закавыки удалить больной зуб. Ехать-то всего минут двадцать, да в войну не скоро-то уедешь. Пожалела их девушка в военном, провела в свой вагон, угостила даже сахаром. Смотрела на ее ловкие руки, надраивающие суконкой пуговицы кителя, Еленка, слушала, как весело, беспечно напевает девушка, и вдруг откуда-то из самого сердца стоном прорвались рыдания. — Что с тобой, милая? — пыталась успокоить ее девушка. — Зуб, зуб болит, — едва выговаривала в ответ, а сама уже видела эту добрую красивую девушку с перебитыми руками, повисшими безжизненно вдоль тела, ведь на фронт шел поезд. Позже она узнала, что рука у Тани отнялась не от ранения, а от сильного потрясения. На ее глазах во время бомбежки погибла вся семья: мать, бабушка, братишка. Врачи обещали, что рука отойдет, и она с нетерпением ждала, чтобы уйти на фронт… …Таня уже дометала пол, когда дверь распахнулась, и у порога остановились сестры Горбуновы: — Здравствуйте вам! Таня — нет, не удивленно — испуганно смотрела на них. В стеганках, в пимах, в шалях, под которыми еще платочки до самых бровей, они и на девчонок-то не походили, старушки-богомолки какие-нибудь. — Мы глядим — дым из трубы, — тараторила старшая, всегда побойчее была. — Клуб, грим, открыли. А мы давно выступать хочем. Горбуновы мы, Вера и Надежа. Есть у нас и Любовь, только махонька. Пойдем, грим, скажемся новому избачу. Телят напоили и айда, телятнисы мы… Ой, и Еленочка тута! Тоже выступать желаешь? — Надь, а Надь, одемши будем или раздемши? — спросила шепотом Вера. — Раздемши, само собой! И они начали снимать стеганки, шали, платки, на глазах превращаясь из старушек в пригоженьких девушек. Потом поднялись на сцену, встали рядышком, заволновались. — Запевай, я выносить буду! — Нет, ты запевай, я выносить, — подталкивали одна другую. Наконец договорились: Вы не вейтеся, русые кудри, Над моею больной головой, Я сегодня больной и бессильный, Нету в сердце былого огня… — Мы только по одному куплету споем всех песен-ТО, а то нам, поди, ночи не хватит, — объяснила Надежа, она руководила собственным просмотром. Все васильки, васильки, Много пестреет их в поле, Помню, как раз у реки Я собирал их для Оли. Споют и смотрят на Таню: ну что, мол, как? — Таких мы знаем множину. Ну, теперя мы споем про войну: То ли в Тамбове, то ли в Рязани Не ложилися девушки спать, Много варежек теплых связали, Чтоб на фронт их бойцам отослать… Надежа спела «в Рязани», а Вера — «в Казани». — Не в Казани, а в Рязани, — поправила ее Надежа. — Нет, в Казани. — И в Казани вязали, и в Рязани вязали, а петь надо «в Рязани»! — Девочки, — воспользовалась паузой Таня, — вы хорошо поете. А нет ли у вас любимой песни, самой любимой? Сестры переглянулись: — Как не быть, — неуверенно как-то сказала Надежа. И они запели: Средь высоких хлебов затерялося Небогатое наше село… Подалась вся вперед Таня, всматриваясь в девушек, словно не узнавая их, словно не они только что пели «множину» куплетов. …Они и теперь ноют эту песню, на каждом концерте… Горе горькое по свету шлялося И на нас невзначай… — Не могу, — всхлипнула вдруг Вера, уткнулась сестре в плечо. — Ну, чо ты, Верк? На людях-то, Верк? — гладила ее по голове, как маленькую, Надежа. — Это папы нашего любимая песня была. Погиб наш папа, вы уж нас простите… В первый же месяс погиб… Заплакала Таня и сразу стала простой и понятной, своей. — Вы хорошо поете, — сказала сквозь слезы. — Стало быть, принимаете выступать? — обрадовалась Надежа. — Кабы под гармошку, еще бы красивше, — просияла и Вера. И в это время залихватски заиграла под окнами гармошка и высокий до взвизгивания голос пропел: Я тогда тебя забуду, Дорогой мой, дорогой, Когда вырастет на камушке Цветочек голубой. — Зойка выставляется, — узнала Надежа, и сестры начали торопливо повязывать платки до бровей. Я тогда тебя забуду, Дорогой мой, маленький, Когда вырастет на камушке Цветочек аленький!.. — А это Шура Долга. С новобранцами своими хороводятся, успевают, — почему-то недовольно объясняла Надежа. — Гляди, еще сюда ввалятся… — Не уходите, девочки, — будто чего-то испугалась Таня. — Останемся, Надь, а? — просительно заглядывала в глаза сестре и Вера. — Чтоб перед этой чтокалкой?.. Она не договорила, дверь распахнулась, и шумная компания действительно ввалилась в клуб. Елена Петровна помнит, как поразил ее тогда вид Сергея. Она едва узнавала его. И всегда-то, как говорят, на улыбочке, теперь он был весь какой-то разухабистый, не хватало только чуба из-под шапки. И она поняла: скоро на фронт, может даже завтра. И уже не спускала с него глаз из своего угла у печки, никем не замечаемая, страдающая. Разнаряженная Зойка так и висла у него на плече. Цветастая шаль шла к ее румяному с мороза лицу. Плюшевая жакетка поверх шелкового платья облегала ладненькую ее фигурку. Она как вошла в клуб, так и пошла по кругу, дробя ботиночками на каблуках. Едва успевала за плясуньей гармошка. — Басурмане! — нарушил это веселье Сергей и шагнул к Тане. «Браги небось хлебнул, непутевый, — по-взрослому подумала тогда о нем Еленка, испугавшись, как бы он не обидел ненароком Таню. — У Зойкиной матери всегда брага водится, несмотря что война…» — Познакомиться полагается, — без всякого стеснения рассматривал Таню Сергей. Ее узкая ладошка утонула в его лапище. Замерла на месте, чуя недоброе для себя, Зойка. Сергей держал руку Тани так, словно раздумывал: возвращать ее хозяйке или нет, он словно взвешивал ее руку на своей ладони. Что-то задушевное играл гармонист. Шепталась со своим ухажером Шура Долга. Все это длилось мгновение. Но поняла тогда Еленка: что-то произошло с Сергеем в это мгновение. И, чтобы не выдать себя, с усилием, но выправился он на прежний залихватский тон: — Не рука — произведение искусства! Такие ручки, а вы их в карманы! И по этикету вроде не полагается барышням! Рассыпалась смехом довольная Зойка. «Дурак! Что ты мелешь? — кричало все тогда в Еленке. — Остановись!» — Я не барышня, — вспыхнула Таня. — А уж если вы заговорили об этикете, то не мешало бы снять шапку! — С характером избач у нас! — похвалил Сергей, но шапку снимать не думал. — Митя, вальсок! Подхватила своего ухажера Федю Шура Долга. Закружились, не устояли сестры Горбуновы. — Прошу, — остановился перед Таней Сергей. — Не могу, — сказала она испуганно. — A-а! Из-за этого? — показал он на шапку. Таня молчала. — Люблю упрямых! — засмеялся Сергей и, чуть поколебавшись, сорвал с головы шапку, швырнул куда-то в угол. — Светлее стало? — Ох, — простонала Зойка, — что они с тобой сделали? Где же твои кудри, сокол мой ясный? — И ты сними, Федя, сними, нехорошо, — уговаривала ухажера Шура Долга. — Не могу, — повторила еле слышно Таня. — Моргуете, значит? — И вдруг словно увидел себя со стороны, резко повернулся к выходу. Хлопнула дверь. Танец остановился. — Сереженька, — рванулась за ним Зойка. — Последние вечерочки ведь! — Ох, — бросила она Тане.— Весь вечер ты мне испортила, а может, и жись! Веселье нарушилось, все потихоньку расходились, виновато поглядывая на Таню. Она стояла у сцены, растерянная, опять всем чужая. И только одна Еленка, девчонка, забытая всеми у печки, понимала, почему Таня не могла танцевать и почему ушел Сергей. И хоть у нее замирало сердце от одной только мысли: а что, если бы ее пригласил он? — все равно в эту минуту она презирала его. «Пришел, осклабился». Она тогда читала Тургенева, кажется, «Дым», и ей нравилось повторять, к месту и не к месту, новые слова. — А ты почему не ушла? — увидела ее Таня. — Я… я… вы говорили, стихи будете… Раньше она знала стихи только по хрестоматиям. Учила наизусть, если задавали. Но ведь заданное — всегда обязанность. И вдруг этот вечер… Совсем не торжественным голосом, словно бы даже стараясь скрыться, спрятаться, чтобы видны были, слышны только одни стихи, читала Таня; Шаганэ ты моя, Шаганэ, Потому что я с севера, что ли, Я готов рассказать тебе поле, Про волнистую рожь при луне, Шаганэ ты моя, Шаганэ… Еленке захотелось закрыть глаза. А закрыв, увидела почему-то сразу то место за Камешком — гора такая у них есть. На ровной будто поляне каменная глыба вырастает, на огромного ежа похожая. У подножия этого Камешка-ежа круглый год родничок бьется. Хорошо, набродившись по лесу или наработавшись в поле, припасть к ледяной струйке и глотать… Вот так она глотала, глотала стихи, а жажда не утолялась. — Вот бы книжку такую достать! — размечталась. — Я бы все назубок выучила! — Такие книги — редкость, — печально сказала Таня. — У нас дома тоже не было. Стихи я узнала от мамы. Она даже в Москву на вечера Есенина ездила… Много наизусть знала. Вместо колыбельных, вместо сказок читала мне мама стихи… Еленка разревелась тогда, как маленькая. Потому что вспомнила свою мать. Как пела она ей на ночь: «Буря мглою небо кроет». С нетерпением, бывало, ждала Еленка, когда мама дойдет до слов: «Спой мне песню…», потому что она часто перепутывала строчки, и получалось, что «синица за водой поутру шла», а «девица тихо за морем жила». Так Еленке нравилось больше. Вдоволь насмеявшись над синицей, она подолгу лежала и думала — представляла, как живет девица за морем. Какой у нее дом. В каких она платьях выходит на крыльцо и как смотрит вдаль, за море, на родную сторону. Почему-то казалось, что кто-то увез ее на чужбину, в неволю… Мать умерла, когда Еленке было лет шесть. Отец женился на другой, уехал. Бабушка не отдала ему внучку. То, что обе они, и Таня и Еленка, поплакали о своих матерях в тот вечер, сроднило их еще больше. На другой день Ефросинья Егоровна дала Еленке амбарную книгу. Тщательно разлиновала она листы серой, грубой, как картон, бумаги, а на корочке огрызком единственно сохранившегося красного карандаша подписала: «Альбом. Стихи Сергея Есенина». Слово «альбом» Таня потом зачеркнула. И каждый вечер, порывшись в памяти, диктовала: …Нивы сжаты, рощи голы, От воды туман и сырость… …Отговорила роща золотая Березовым, веселым языком… …Ты запой мне ту песню, что прежде Напевала нам старая мать… …Ты мое васильковое поле… Стихи хотелось писать красиво, без помарочки. И ложились они на память сами собой, без труда. Еленке казалось, что Таня ждет Сергея. Под впечатлением стихов или начитавшись Тургенева, она придумала, что в тот вечер неудачного их знакомства что-то возвышенное завязалось между Таней и Сергеем. А совсем недавно Таня, прервав чтение, спросила вдруг: — Как звать того молодца? — И повторила будто для себя одной: — Сергей? Странно. Похож даже немножко… После того случая он опять уехал в район на учения, а Таня писала плакаты, читала Еленке стихи и все время вздрагивала, когда открывалась дверь и кто-нибудь входил в клуб. Он вернулся через несколько дней, вечером. Опоздал на лекцию о положении на фронте. Пришел в клуб, когда лектор уже сказал: «Враг будет разбит! Победа будет за нами!» — Почему они не расходятся? — шепотом спросила Таня у Ефросиньи Егоровны, кивнув на зал. — Концерта ждут. Ни за что не разойдутся, так приучены. — Что же делать? — растерялась Таня. — Товарищи! — встала Ефросинья Егоровна. — Лекция окончена, можно расходиться по домам! — У-у! В кои-то веки собрались, и по домам! — зароптали люди. — Товарищи! — урезонивала их Ефросинья Егоровна. — Избач у нас новенькая, вот оглядится маленько… — Концерт будет! Не расходитесь, пожалуйста! — от волнения звонко сказала вдруг Таня и вышла на край сцены. Она стояла на краю сцены, как на краю пропасти. Было страшно за нее: поймут ли то, что она сейчас прочитает, примут ли… — Сергей Есенин, — сказала Таня и оглядела зал, словно выбирая, что бы прочитать этим людям. А люди ждали, женщины, старики. И она выбрала — «Письмо матери». И сразу, как только она произнесла эти слова, затих зал. Будто невидимые нити протянулись к ней ото всех сидящих в клубе матерей, проводивших на фронт сыновей. От многих из них не было никаких вестей. Ты жива еще, моя старушка, Жив и я, привет тебе, привет… Простые эти слова, родившиеся в сердце поэта от великой сыновней тоски, воспринимались матерями как строчки писем, долетавших оттуда, с пожарищ войны. Плакали матери. Хмурились не привычные обнажать чувства старики. …Я по-прежнему такой же нежный И мечтаю только лишь о том, Чтоб скорее от тоски мятежной Воротиться в старенький наш дом… Много было народу в клубе, а Елене Петровне, Еленке, казалось, что для одного Сергея читает Таня. И он смотрел на нее, освещенную слабым светом семилинейной лампы, и никого вокруг не видел. И если бы сейчас кто-то обернулся к нему, то удивился бы тому новому, незнакомому, что появилось в лице Сергея, всегда бесшабашного, всеми любимого озорника. Он вышел не дождавшись конца Таниного концерта. А она читала еще долго. Прочитала все, что уже было записано в амбарной книге, и много других стихов. Не выдержал дедушка Ваньша Бывальша, выкрикнул: — Да скажи ты нам, дочка, кто он есть-то такой, этот Сергей Есенин? Не здешних ли местов? Уж больно песни нашенские все понимает. Дедушка Ваньша Бывальша, почтарь из деревни Каменки, специально пришел на лекцию да и угодил на концерт. Благодаря ему скоро и из Каменки начали приходить люди, чтобы Таню послушать. Рассказала она и биографию Сергея Есенина. Расходились за полночь. И то после того, как она еще раз «Письмо матери» прочитала. Удивительный это был вечер. Посветлели люди лицами, будто горя поубавилось. А бабушка — вот уж диво! — распорола, располосовала свою праздничную юбку старинного кашемира и выкроила из нее Тане платье. Нарядное получилось, кружевом украшенное. Таня смущалась, отказывалась. — Бери, Танютка, ты теперь на людях. А наряды девице нужны, как полянке цветики… — А в чем это ты теперь в молельный дом ходить станешь? — спрашивала не без ехидства внучка. Посмеивалась бабушка: — Молельный дом, знать-то, придется Игнатию теперь прикрывать. Кто же туда пойдет, в тесноту-духоту екую, коли клуб открыли? Шутки шутками, а скоро и правда поуменьшилось желающих молиться. Даже старушки охотнее в клуб шли, особенно если не в постные дни концерты случались. Один раз даже внук дедушки Игнатия, ухо с глазом был парнишка, вывесил на двери объявление: «Молельный дом закрыт, все ушли в клуб». Смеху было! Правда, дедушка Игнатий не очень расстраивался. С ленцой исполнял долг свой перед богом и раньше-то. Согласился на уговоры старушек, когда разрешили открывать такие дома, только потому, что толковал в этом деле, из псаломщиков был. В деревне говорили в то время «из соломщиков». И когда не для кого было махать кадилом, сам приходил в клуб. Сиял белехонькой головой, смущал Таню лукавыми глазами. Много позже, взрослой уже, Елена Петровна прочитала у Блока: Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех забывших радость свою. Так пел ее голос, летящий в купол, И луч сиял на белом плече, И каждый из мрака смотрел и слушал, Как белое платье пело в луче. И всем казалось, что радость будет, Что в тихой гавани все корабли… Прочитала и увидела ленинградку Таню на сцене их старого клуба. Не было белого платья, не было тонкого луча, но это она, Таня, говорила людям: «…радость будет…», «…жив и я, привет тебе, привет…». Это было много позже. А тогда, в тот вечер… …Радуясь удачному своему началу работы, ходила Таня по опустевшему клубу, кутаясь в кофточку. — А правда, я ничего читала, Еленка? — Хорошо-то как! — заокала она в ответ. — Хорошо-то как! — повторила Таня. — Вот кончится война, вернусь в Ленинград, спросят меня: «Как тебе было на Урале?» А я отвечу: «Хорошо-то как!» А как они слушали! Плакали! — Уревелися все. — А ему не понравилось, — сказала будто самой себе. — Ушел… — Это ему-то не понравилось? Я же рядом сидела и все видела. Проняла ты его, вот он и ушел! Не будет же он при всех… — Кто, Еленка? — испугалась Таня. — Серега, кто же еще? Может, он тоже мать-отца своих вспомнил. Их ведь у него кулак один убил, из ружья, в поле. Ему тогда, вот как мне, двенадцать годков и было-то… А хороший он у нас! Учителем хотел-загадывал, задачки мне помогал… А ты почему про «Шаганэ ты моё, Шаганэ» не рассказала? — Как? Как ты сказала? Шаганэ моё? Почему моё? И первый раз за все это время Таня расхохоталась вдруг по-девичьи беззаботно. — Не мало ли вас, не надо ли нас? — ни к селу ни к городу брякнул, входя, Сергей и сам поморщился от своей глупости. — Шел мимо, вся деревня спит, а у вас огонек. Вот зашел на огонек, не прогоните? — Не уходи, Еленка, — остановила ее, потянувшуюся было за шубейкой, Таня. Они стояли друг перед другом и молчали. «Ну, вот оно и продолжение», — подумалось, а ревности такой, как к Зойке, не было. Интересно только было смотреть на них, будто книжку про любовь читать. — Давайте танцевать! — выручила их, а то так бы и стояли до утра. Завела старенький патефон. «Саша, ты помнишь наши встречи?» — запел дребезжащий из-за тупой иголки голос. И вдруг Сергей остановился перед ней, Еленкой. Никогда больше она не переживала, кажется, такого волнения: руки взмокли, во рту пересохло. Все, что впервые, запоминается, наверно, так, как запоминается ребенку боль ожога. Но не успела она сделать за ним и нескольких шагов, как иголка споткнулась на каком-то слове. Она кинулась подтолкнуть ее, а когда обернулась, Сергей уже стоял перед Таней. И она великодушно уступила его ей! Казалось, он боялся дотронуться до ее плеч, и она, не вынимая из карманов рук, скользила и скользила за ним. И вряд ли слушали они, о чем поет простуженным голосом старенький патефон. А когда пластинка замерла на диске, Сергей сказал: — Я не мимо шел, я специально шел. Таня… Таня… Выходите за меня замуж, Таня! И заторопился, и застрочил: — Я уже Ефросинью Егоровну уговорил, она распишет нас завтра! И, видя, как все больше немеют ее глаза, палил и палил, будто жару в бане поддавал: — Я слово дал: перед фронтом жениться! Я даже чуть на Зойке не женился! — Вот на Зойке и женитесь, — проговорила наконец Таня, и он опамятовался вдруг, сник: — Не хотел я вас обидеть! Но что мне делать, если с того дня, как увидел, только о тебе и думаю! А впереди еще целый день! Точка! Я не приходил! — Вот и все, — опустилась на скамью Таня, когда захлопнулась за ним дверь. Как прошел этот последний в родной деревне день у Сергея, Елена Петровна не помнит. Зато врезался в память день проводов. А выдался он! Не поскупилась зимушка, из последнего расщедрилась. Пусть, мол, знают солдаты: нет лучше места, чем их край — родина. И не синева струилась с неба — мерцала в свежих снегах сама нежность. Никого вокруг себя не видела Еленка, только Сергея и Таню. Беспрерывно тянулись они сквозь толпу друг к другу глазами. Сердце изболелось смотреть на них. Да подойдите же! Да скажите же хоть что-нибудь на прощание! Вот уже охрипла, замолчала гармошка. Вот уже простились, благословили сыновей матери. Вот уже отпустила своего Федю Шура Долга. — Сережа! — пронзил синеву Танин голос, и взметнулись к нему навстречу ее руки. На виду всей деревни стала она невестой Сергея. И никто не заметил, не увидел — ни сама Таня, ни Сергей, — ожила ее рука, чтобы обнять любимого в минуту расставания. — Хоть бы еще один день! — были последние слова Сергея. Недавно, год или два назад, Елена Петровна прочитала, кажется, в «Литературке», стихи, белые. Стихи потрясли тем, что вернули туда, в тот зимний день. Вырезала, куда прибрала вырезку — никак найти не может. А так хотелось включить их в программу. Может, и еще кто вспомнил бы тот день. И поэт не запомнился, из молодых. Но эти строчки запомнились: «Подожди, моя милая, не уходи, еще хоть один день…» И дальше поэт говорит, что он все сделает, чтобы было счастье. Потом так: «Подождите, дети, не растите…» Пройдет, мол, время, и он поймет, что надо делать, чтобы уберечь их от ошибок. «Не старей, моя мать, еще хоть одну жизнь», и он сумеет вернуть ей все, что она ему дала. Молодой поэт (фотография была перед стихами), а мудрый. …А Таню, к радости всего села, долго еще не отпускал на фронт секретарь райкома, хоть и ожила ее рука. Здесь, мол, тот же фронт. Так что успела еще Зойка попеть своей сопернице злых частушек вслед. Правда, скоро Зойка утешилась: приехал как-то молоденький уполномоченный, на костылях был. Да так и остался навсегда в деревне. Золотой оказался человек, парторг их Василий Петрович. А от Сергея за всю войну не было ни одного письма. Как в воду канул. С ума сходила Таня и к весне добилась-таки: ушла на фронт. Казалось ей, что там скорее его найдет. И был прощальный вечер в клубе. И Таня читала и читала стихи Есенина, а люди все просили и просили… А потом поднялся к ней на сцену дедушка Игнатий (давно уже сам собой перестал существовать его молельный дом), поцеловал Таню троекратно, перекрестил: «Спаси тебя Христос, дочка!» Но Христос не спас. Скоро пришла в сельсовет на Таню похоронная. И похоронная эта, и амбарная книга, исписанная стихами, и платье из бабушкиной кашемировой юбки, в котором Таня выступала, теперь в комнате Славы, в новом их клубе. Там же среди других фотография Сергея. А он ей, Елене Петровне, все еще снится. Как они по вербочки на лыжах идут. Она падает, а он поднимает ее, и оба хохочут на весь лес! Вот она, улица Сергея Есенина, засверкала окошками! Это первая в их совхозе улица из двухэтажных благоустроенных домов. Не узнать теперь того места, где когда-то они с Зойкой торили пимами для Тани тропинку по целине снега к старенькому клубу. Только реденькая березовая рощица от тех времен осталась. За новым клубом и не видать ее отсюда совсем. Поднялась Елена Петровна — на вечер повернуло солнце. Шла берегом, близко к воде, слушала речку, попыталась сравнить ее с чем-нибудь. Была у нее такая привычка, сравнивать — от многолетнего, постоянного, видно, чтения. Да разве можно речку сравнивать с чем-то? Что-то с ней, наверно, можно, а ее — нет. Так же, как стук человеческого сердца… Вот уж истинно сказано: …но речь одна — сады и рощи, другая речь, когда река… У поворота они разошлись: речка в одну сторону, Елена Петровна — в другую, огородами, попрямее, устала все-таки. …Погляди в окно заколоченное — Полон времени дом пустой… Ах, Киношка, Киношка! Лариса свет Степановна, растревожила ты, разбередила мою душеньку!., Открыла ставни, присела на крылечке. Поутих ветер. Поочистилось небо. И словно нарочно для того, чтобы пообещать наконец людям добрый, ведренный день, ясно закатывалось солнце. 1975 В лес по ягоды зимой Свадьба эта свалилась на Ольгу совсем неожиданно. Все пошло наперекосяк. «Ох, не ко времени, вот уж не ко времени-то!» — с такими мыслями ложилась, с такими вставала. На ферме подкормка турнепсом началась, лишняя телятницам работа, а ей, бригадиру-то, за всеми усмотреть надо, за все ведь в ответе. Тут покосы подоспели. И эта со свадьбой! «Эта», девятнадцатилетняя дочь Любка, Любушка, Любава, спала в своей горенке, затянутой от света занавесками. И во сне улыбались ее губы. Ольга зашла в горенку, чтобы поднять дочь, да пожалела. Постояла, потопталась возле кровати, на шее дочери под смоляной косой разглядела темно-вишневый следок. Прикрыла простыней: удержу не знают. И вдруг захлестнуло ее болью. Будто теперь только дошло до Ольги: ведь уезжает ее Любушка на чужудальню сторонушку. Одна она теперь, на всем белом свете одна-одинешенька. Печально-сочувственно смотрел с портрета муж Василий, «Все, Вася, кончилась и моя жизнь, — сами собой родились слова эти. — Все… все…» Десять лет прошло, как схоронила она Василия. Плохой смертью помер ее Вася: сгорел, от вина сгорел. Одно было утешение, что не парня ростит — девка-то не запьет. Не пережить бы ей, однако, если бы сын был да по отцовской тропке пошел. Сколько таких примеров только в их деревне. Сладу не стало с мужиками. Матерям да женам смотреть на них — лиха беда. Потому и Витя, зятек-то новоявленный, к душе пришелся, что трезвенник. Как пришел он в первый раз, Ольга, по обыкновению, на стол собрала. Да не поллитровку «Московской» — пузатенькую бутылочку коньяка выставила, знай, мол, наших! Соседа Семена скричала, он на такие дела почуткой — и не позовешь, так явится. Тоже вот — на все руки мастер, а до того дошел: жена Лида девчонок недавно сгребла да в город от него к матери укатила. Разлила Ольга коньяк, а Витя вспыхнул, будто маков цвет: я, мол, не пью. «Куражится, — подумала Ольга, — цену себе набавляет!» — Ну, хоть пригуби за компанию! Пригубил. И видно было — без охоты… Покорил будущую свою тещу тем самым, ох покорил! — Е-мое, твоя телега! Да какой же ты после этого лейтенант! — не на шутку расстроился Семен. — И после этого верь тебе, будто танком управляешь! — Не танком, а целым взводом! — похвастала Люба. А Витя вспыхнул еще круче, взмахнул благодарно в сторону невесты золотистыми ресницами. «И ведь угадай же так, — радовалась, глядя на них, Ольга. — Она — черным-черна, вся в бабушку Елену, в свекровушку, царство ей небесное. А он — светленький, ровно из сказки раскрасавец! Ну, не парочка ли? Судьба, видно, судьба…» — Вот тебе и институт! — подмигнул Любе быстро захмелевший Семен. — Э, е-мое, твоя телега! Люба наладилась было что-то дерзкое в ответ ему брякнуть, да перехватила строгий взгляд матери, смолчала. Больное местечко задел Семен, разбередил: не прошла по конкурсу в прошлом году дочка. Нынче собиралась-готовилась. Никакой работой старалась не загружать ее Ольга. Самой не пришлось лишку-то поучиться, так уж как надеялась дочке дать полное, самое высшее образование. Да вон как все повернулось. И опять, видно, судьба вмешалась-распорядилась: в институт не прошла, зато в тот август с Витей познакомилась в городе-то. Отпуск ему пал на тот август. На два денька и приезжал всего в город к родичам. И сведи же их с Любавой случай. По всему выходит — судьба. Взяла с нее Ольга слово, что дальше будет учиться, хоть заочно, хоть как, да и благословила. Вот теперь и крутись. Без малого полдеревни пировало на свадьбе народу. Металась совсем опавшая за эти дни Ольга меж гостями. И приветить всех успевала, и спеть, и сплясать. Но что бы ни делала, не отдыхало ни на мгновение от тоски ее сердце: одна, одна теперь. Кончилась жизнь, кончилась… А и не жила будто, главно дело. Сколько назад ни оглядывайся, нечего, кроме работы, и вспомнить. С тридцати лет вдовеет. Да и живой был Василий, а скоро после свадьбы постыл стал. Через водку эту проклятую и опостылел. Не забыть Ольге одного случая. Поначалу-то, как пристрастился Василий к вину, они со свекровью — жива она была еще в те поры — отваживать его пытались. И прятали эти чекушки да поллитровочки. И зелья всякого в водку подсыпали. А один раз так обе разошлись-расхрабрились: отобрали у него бутылку какой-то сладкой, тягучей наливки — другой-то, видно, в магазине не случилось — да и выпили по очереди у него на глазах. И смех и грех! С той поры и отворотило будто Ольгу не только от наливки приторно-тягучей, а и от самого Василия. Судили ее бабы, что не больно убивалась по нему, не причитала, не рвалась за ним в могилу. Ну да на каждый роток не накинешь платок. Ни на что особенно-то не надеялась Ольга с той поры, но и годы не считала, не задумывалась. А теперь вот, в эти несколько дней, иссосала-изгрызла ее тоска. В самый разгар веселья улучила момент, выскочила в темный после праздничной избы, нежилой соседский двор, укрылась в дальнем углу его за баней, повалилась головой на прясло. И понимала, не стыдясь таких мыслей: не по дочке плачет-захлебывается, а мечты-надеи свои хоронит-отпевает. Проводила дочку с зятем, и с той поры будто переломилась ее жизнь, под уклон пошла. Все вроде ввысь вышагивала, стремилась к чему-то, да враз и повернула вниз, под горку. Так зимой, в декабрьскую пору, дня ровно не бывает, как ни пытайся уловить его, заприметить. Только будто солнце взойдет, ленивое, к зимним делам равнодушное, только до вершин елей-сосен доползет, глядь — уже за них же и прячется. Вниз-то ему скорехонько катиться. Пока вверх ползет — это все еще утро. А как вниз заскользит — это уже вечер. Вот и получается, что дня-то зимой — как не бывало. Приметили сельчане перемену в ней: замкнулась, посуровела их Олюшка. И одеваться стала во что придется, и платок повязывать по-старушечьи. Да объяснили такую перемену тоской по дочери: шутка ли — в одночасье укатила от матери на край света! А дни текли за днями. И покорно волоклось за ними Ольгино житье-бытье. Работала с утра до ночи: на ферме, в огороде, на покосе — заполняла сутки, да не способна была заполнить пустоты в сердце. В тот день Ольга была выходная и еще с вечера, валясь в постель, загадала выспаться. Ну ее, работу, всю не переделаешь! Отосплюсь! Как словом, так и делом: кое-как подоила раным-рано корову и опять в постель. И сквозь сон услышала вдруг потюкиванье топориком: «Тюк-тюк! тюк-тюк!» И покажись ей, в дреме-то, что это дедушка во дворе стариковскую работу справляет. Колышек обтешет, прясло подправит. Потом щепочки и стружку соберет до единой, принесет бабушке на растопку, в уголок на шестке пристроит. Потом всю ограду выметет и метелочку под крышей у поленницы поставит: все у него по порядочку, и каждому «струменту» свое место. А бабушка, раскрасневшаяся у печи, ухватами-сковородниками орудует, вот-вот скричит: «Олюшка, вставай-ка, мила дочь, лепешки подоспели, вставай, пока горяченькие, с молочком, со сметанкой…» Ольге легко стало, безмятежно. Свернулась под одеялом по-детски калачиком в ожидании горяченьких лепешек. И так сладко вздремнулось, так беззаботно! А топорик все тюкал да тюкал. Ольга засыпала под его стук, и верилось ей, что день ее ждет легкий, теплый, как этот сон. И день этот летний будет нескончаемо долгим. И все-все у нее еще впереди… Проснулась окончательно в глухой тишине. «Приснился топорик-то. Все приснилось, пригрезилось… Давно не поминала бабушку с дедушкой, вот и…» И опять тяжкой безысходностью навалился предстоящий день. «Встану да хоть преснушек постряпаю, бабок скричу — пускай помянут всех моих… Нет, неохота, в другой раз… Ребятам отписать надо, уж неделя, как получила от них письмо. В другой раз… В лес, в лес… на покос. Кошенина не подоспела, правда. Все равно — пойду, подшевелю ее, поверну, может, доспеет к вечеру, так и сгребу…» А понимала: не затем в лес ее манит, чтоб сгрести кошенину, — в лесу только и отходило чуток сердце. Там каждая травинка казалась Ольге живой, глаза-росинки смотрели в самую душу, а под шепоток листвы берез так сладко да легко плачется. «Пойду, выревусь», — а сама все лежала с открытыми, неподвижными глазами. И вдруг ожил топорик: «Тюк-тюк!» — запокрикивал бойко где-то совсем рядом, под окошками. Или отдается так? Ольга, босая, едва прикрывшись, выскочила на крыльцо. Незнакомо бросился в глаза новехонький заборчик у соседнего, давно наглухо заколоченного дома. Она в последнее время бояться даже стала этого дома с двором, заросшим крапивой да репейником, а ведь когда-то был он ей, можно сказать, вторым родным гнездом. — Здорово, соседка! — распахнулась с веселым скрипом калитка. — Петьша! — охнула Ольга. Он стоял с топориком в руках, по-нездешнему как-то обветренный и, что было особенно дивно, бородатый и с сединой в коротко стриженных волосах. Стоял, расставив тоже босые ноги, смеялся ей глазами. Что толкнуло ее? Ольга обхватила его шею голыми теплыми руками, припала головой к груди его, заплакала: — Петьша, откуда? Бродяга ты этакий! — Е-мое, твоя телега! — и этот, оказывается, уже тут как тут, без него ничего не обойдется! Во-он и бутылка распочатая уже меж ними стоит. — Сколь годов домами бок о бок живем, а хоть бы раз когда приласкала она меня, приголубила! А к тебе, Петро, вишь, как кинулась! Что сказать ему на это: ботало и есть ботало. Ольга вытерла глаза, засмотрелась, теперь уже успокоившись, в лицо Петра. Да и как объяснить им обоим, что к Петру-то все ее детство, вся юность крепко-накрепко привязаны. И сейчас будто на миг повернулось к ней то времечко, заполнило оба двора шумом игрищ, визгом ребятни, окриками взрослых. Слышала она будто въяве и его, Петьшин, голосишко. Бывало, выскочит из сарая со спущенными до колен штанишками, потребует: «Пойка, вытти опу!» Случалось и ей, Ольге, управляться с этим делом, вместо сестры его. Срывала лопушок и… чуть было не сунулась сейчас с воспоминаниями этими, да вовремя одумалась: утонула Поля, Петина сестра, задушевная подруженька Ольги. В пруду утонула, шестнадцати годков. Зачем бередить, — Ну, давайте, е-мое, за встречу! — не давала бутылка покою Семену. — Олюшка, Петро? Но Петр не откликнулся, все так же, искрясь глазами, смотрел на Ольгу: и у него ведь ото всей-то родни одна она, подружка сестры, и осталась. — Вот забор починил да заодно палисадник тебе поправлю. Что ж ты, соседка, черемуху свою не уберегла? Посохла ведь! Козы, видно, подгрызли. Хотел вырубить, чтоб новые ростки пошли, да думаю, спросить надо… — Вырубай! А за работу — спасибо, у меня все руки не доходят. — Ну, е-мое, твоя телега! Скоро вы? — не терпелось Семену. — А то и один — за вашу встречу! — Выпей с нами, Олюшка, — пригласил и Петр. — Погодите, закусить принесу. Да зайдите в ограду, а то прямо посередь улицы, на людях… — Она у нас тверезница, — объяснил Семен. — И зятя такого же выбрала! Тот, не поверишь, как глотнул, так у него ажник уши, е-мое, покраснели! — брезгливо поморщился Семен и опрокинул стакан, не дожидаясь Ольгиной закуси. До обеда просидели они во дворе. Раза три доставал из кармана деньги Петр, и Семен все бегал в магазин за добавочной, пока не свалился. А у Петра — ни в одном глазу, будто и не пил. И почти весь край перебывал, перездоровался с земляком. И всем, не уставая, снова и снова рассказывал Петр о своей скитальческой жизни. Где он только не побывал за эти годы, чего только не сооружал! Все стройки от Братска до Тюменского Севера прошел. Какими деньгами ворочал! — Да что деньги! Они в нашей судьбе — тьфу! — горел глазами. — Главное — жизнь такая по мне была! По моей мерке скроена! Для мужиков придумана такая жизнь! А теперь — все! Домой потянуло — спасу нет! Стал во сне каждую ночь домишко свой видеть, мамку, Полю, — и смотрел на Ольгу так, будто договаривал: «И тебя»… Торопилась укрыться от этого взгляда: то в дом юркнет за хлебом, то в погреб нырнет — огурчиков в тарелки добавить, грибков… Когда наконец опустел двор, Петр спохватился, спросил запоздало: — А ты что же на работу не идешь? Не из-за меня ли? — Выходная я сегодня. — Во-от, — засмеялись, засияли опять его глаза. — Знал, когда приехать! — и замолчал, уставясь в землю бородкой. — Олюшка, я ведь не был еще дома-то, пойдем вместе, а? Поняла его Ольга. Не видел Петр мать мертвой. Отпустили тогда его из армии, и случись же нелетная погода. Не дождались соседи, похоронили. Только похоронили, он и прилетел. Посидел на свежей могилке да прямо с кладбища назад. С тех пор и не бывал. Вот и не насмелится теперь порог переступить. Проскребла его домишко Ольга. Оживился Петр. То скрипит половицами, шлепает по свежевымытому полу босыми ножищами. То на лавке посидит у стола, уронив на него ручищи. То на пороге… Потом во дворе зазубренным серпом надумал крапиву жать. Нашел где-то на вышке и серп, и верхонки и давай расправляться с чертовыми зарослями. До прясла, что двор от огорода отгораживало, дошел, ужаснулся: — Это кто же хозяин-то? — смотрел на бывший свой огород, засаженный картошкой. Только трудно было угадать, где кусты ее — так все затянуло мокрицей, лебедой, осотом. — Лида, Семена жена, надсажалась: и свой огород засаживала, и ваш вот. При ней-то порядок был, а как сорвалась, сдернулась с места, так все прахом и пошло, Семену разве до того — не просыхает так… И огород этот беспризорный обиходил Петр: стосковался, видать, шибко стосковался по крестьянскому делу. А день все не кончался. Хоть и на осень повернуло солнце, но еще стояло лето, последние его ласковые, вобравшие все отпущенное им тепло денечки. И когда наладилась-таки, как и надумала еще утром, Ольга попроведать свой покос, увязался с нею и Петр. Как за околицу вышли, он будто ошалел. То в горку бегом. То замрет на месте, задумается. Очнется, улыбнется Ольге виновато: — Все не верю, все думаю, не во сне ли. Дерни-ка меня посильнее, Олюшка, — подставлял седеющую голову. От вина давеча не захмелел, а теперь пьянехонек. Смотрела на него Ольга, и опять казалось ей, как сегодня раным-рано померещилось в дреме: будто и не были еще прожиты годы, будто пошли они, как когда-то, девки-парни, в лес. Во-он там, за ельником, Поля замешкалась где-то, на маслят, видно, набрела. И тут же где-то, за сосенками, хоронится Ольгин миленок Вася, момент подкарауливает, чтобы потихоньку от других чмокнуть ее… — Сю-юда! Олюшка! Ельнишные! Мно-ого! — и правда услышала она голос Васи, кинулась на зов, да опамятовалась: что это она, какой же Вася. — Сю-да-а! — звал Петр. — Иду-у! — откликнулась Ольга. Пока дошла, он уже успел наломать полну рубаху ельничных грибов, уже посинеть успели срезы на ножках. — Что это ты делаешь — не отстирается ведь, — кивнула Ольга на дорогую, припачканную соком грибов рубашку. — А-а! — махнул Петр рукой, мол, до рубашки ли тут, когда богатство этакое. Грибам не было краю. Только один островок срежут, от патриарха в огромной широкополой шляпе до мелюзги с пуговичку, глядь — опять целый мост на пути. — Ммм… запах-то запах! — подносил Петр чуть не каждый гриб ко рту, будто тут же съесть его намеревался. — А ведь не везде, оказывается, растут-то они, большинство людей об таких грибах ельнишных и не слыхивали… Потом майку снял, шелковую, в рубчик, не пожалел. Пиджак на голое тело накинул. — Комары, смотри, заедят, дело к вечеру, — засмеялась Ольга. — Нну! Разве это комары! — храбрился Петр, и опять был он похож, несмотря на седину в ежике, несмотря на бородку, на того парнишку Петьшу, что вечным хвостиком за ними, за старшими, бегал-гонялся. — Ну, где покос-то твой? — спохватился, вспомнил наконец, зачем и в лес-то они пошли. — А то ведь не отпустят они нас, гаврики эти, — кивнул на желтеющие в траве низинки шляпки грибов ельничных. И, будто вернувшись в сегодня, добавил: — Мамка умела солить их… И тогда увидела Ольга резкие — не по возрасту бы ему еще — морщинки у рта, шрам над бровью и другой, поменьше, как корявинка на щеке… Кошенина подбыгала маленько, можно было грести — в копнах дойдет, коли дождь не пробрызнет. И опять любовалась Ольга, как он работал. Не забыл крестьянского ремесла: навильники поднимал над головой огромные да аккуратные и нес так ловко, что ни одна былинка не, скатится на стерню. И совсем будто не в тягость ему такая работа, только ноги пружинили, приседал он на них слегка, да поигрывали под кожей мускулы на руках и спине. Едва поспевала Ольга скатывать для него в валки рядок за рядком, а и она ведь управляться с покосом мастачка. Скопнили сено на закате. Уже давненько, приметила Ольга, приготовилось солнце нырнуть за зубчатую кромку земли, да все медлило, будто ждало, когда же они закончат работу. Дождалось и скатилось в расплавленное огненное месиво. А Ольга с Петром присели под копешку перекусить. Присели и остались до утра у сухого ее бока, вобравшего все лесные запахи. Только к рассвету задремал было Петр, прикорнув на плече Ольги. Задремал да тут же и вскинулся: тяжко вздохнулось Ольге. — Ты что, Олюшка, что? — всматривался в ее загрустившие глаза. — Скоро как-то у нас все… — прошептала она. — Скоро? Счас скажу, как скоро… Двадцать все лет, вот как скоро… — Что двадцать лет, ты про что? — Неужели не замечала? Конечно, я пацан тогда был, а ты в невестах уже ходила. Сидели вы по ночам с Васькой у черемухи, целовались. А я кулаки кусал, чтоб не завыть на чердаке своем… «Так во-он почему, — вспомнила Ольга, как досаждал он ей в те поры. Все прощала, думала — из-за Поли он так: мол, сестры нет, а она вот, подружка ее, живет. — А он во-от почему…» А он все говорил, говорил: — Помнишь, ты шею платком замотала, мол, горло болит. А я знал, что у тебя за хворь. Подкрался на речке, купаться вы пошли с девчонками, да и развязал платок, сдернул его с шеи. Все и увидели, как у тебя горло болит. А меня, помню, злорадство разбирает — как же, разоблачил! И так жалко тебя — ревмя ведь ты ревела от обиды. — И Петр вдруг прильнул, задыхаясь, к ее шее. — Петя, Петя, опомнись! Что скажу нынче девчатам своим, как в глаза им посмотреть — стыд ведь! — Платочком завяжешь, скажешь — кваску из погреба хлебнула, — шептал, шептал меж поцелуями. — Ни одной, понимаешь, ни одной не тянуло никогда следочки на шее оставить… только тебе… всю жизнь тебя помнил… с другими был, а тебя помнил… Олюшка, не придумываю, верь мне, верь… — Да где же ты раньше-то был? — вырвалось у нее в ответ. — Неужто не слыхал — вдовею ведь давно. — Слыхал. Да только в те поры засосала меня по самое горлышко вольная моя, кочевая жизнь. И не деньги меня там держали, нет. Это нелюди, рвачи про нас такое складывают. Не-ет! Не то держит в той жизни нашего брата! А вот что: начинаешь все вот этими руками с нуля, а уходишь дальше — поселки после тебя, города остаются! И, как вчера, когда рассказывал землякам про свою жизнь, что-то незнакомое, диковатое заплескалось в его глазах. — Ты держи меня, Олюшка, крепко держи! Она взяла его руку: кожа на ладони — как на пятках после лета. Коснулась губами каждого бугорка, потянулась к отметинам на лице. — Где тебя так? Не было вроде у парнишки-то? — поцеловала шрам над бровью. — Одного хмыря пришлось поучить. Ну, и он в долгу не остался. — А это? — коснулась колючей щеки. — С медведем обнимался. И вдруг сам, как медведь, обхватил ее всю лапищами, затих так, затаился. И чуяла Ольга всем своим истосковавшимся нутром: не баловство на уме у него, нет. Все она теперь для него — и мать, и сестра, и… «Только как же удержать-то мне тебя? Смогу ли?» — Помоги. Одному не совладать с собой, — будто подслушав ее мысли, сказал Петр. — Осесть хочу. Семью хочу, дом, детишек… — Стара я уже, — насмелилась — высказала давно мучившее ее Ольга. — Ехал, думал: какая ты теперь? Вдруг состарилась. А увидел — не поверил: какая была, такая и есть. Приглядишься, так немного заметно, что не двадцать, — засмеялся. — Олюшка, мы еще долго молодыми будем, вот увидишь… Холупы свои сковырнем, дом поставим, крестовый, под шифером… Работать буду! У меня специальностей — не сосчитать. Тебя на руках носить буду, разодену… А ты мне детишек… …Млели, исходили ароматом елей, истекали последними каплями сизого молочка грибы, завязанные в рубашку да майку Петра. Стараясь не разбудить его, не потревожить, выбиралась из копны Ольга. Седым туманом, предвестником осени, затянуло опушку. «Падет на землю или поднимется? — привычно подумала Ольга, на ощупь находя тропинку. — Хоть бы уж пал, а то дождь соберется, промочит его — спит как убитый, захворает еще…» И остановилась, как споткнулась: вот как! Не подумала о сене, мол, промочит копешки, а ведь надо еще в стог успеть их сметать за вёдро. Не подумала о девчатах, о телятницах своих: в ненастье-то, в грязь, сколь тяжело с турнепсом возиться. А о нем! Только о нем! Вот ведь как повернуться может вся жизнь. А и прошли-то всего только сутки: с рассвета, когда услышала тюканье его топорика, и вот до этого рассвета, когда уже больше и думать ни о ком и ни о чем не способна… Ольга шла, различая в тумане знакомые еланки, повороты, сосенки да березки, и все дивилась, дивилась преображению своему. Она не могла бы объяснить, но знала: не бессонная знойная ночь преображению тому причина. Нет, совсем иное — то, что вместилось и выплеснулось в одном слове Петра: «Помоги!» Она шла, перебирая в памяти подробности ночи. Нет, не ласки его, не объятия запомнит ее сердце. А запомнит оно, и теперь уж, знать-то, навсегда, что искал-то он в ней родное и вечное. Чувство ее сейчас было похоже на то, какое испытала она, когда кормила грудью Любушку. Голодная, захлебываясь слезами, присасывалась дочка к груди, и по всему телу Ольги разливалась блаженная радость. И хотелось всей, без остатка перелиться в это крохотное, тобою рожденное существо. Только матери дано испытать такую великую радость бескорыстия. А не это ли и есть счастье. «Удержу! Удержу! Народно-родной ты теперь мне, Петенька!..» — Эко! — встретила Ольгу, как только переступила она порог калитки, соседка тетка Марья. И тут вспомнила Ольга про корову. Хорошо, что уговор с теткой Марьей был: коли кто из них замешкается в пору управы со скотиной, выручать друг дружку. — Вечерошник в погребе, утрешник в подойнике, — прошла было мимо соседка. — Судишь, тетка Марья? — одними губами спросила Ольга. — Что мне-ка тебя судить? Я тебе не свекровушка, не золовушка. — А от самой калитки добавила: — Десять лет ведь ты смирено жила… — Не суди, тетка Марья, не баловство у нас, насовсем он приехал, сойдемся мы… — Ну-к что — сходитеся! В двух-то избах — будет где разлуки играть! — повеселела вроде, вернулась. — Ладно уж, иди на ферму, процежу молоко-то и в подпол опущу, опоздаешь, гляди. Только это, шею-то прикрой-ка да сено из волос повычеши, молода! Вспыхнула Ольга, прикрыла руками шею, кинулась в дом за платком. — Молода! — ворчала в кути тетка Марья. — Гли, Любава вот-вот бабушкой сделает, а ей неймется, тьфу! Воистину: седина в голову, а бес… бес-то он завсегда тут как тут… Когда Ольга возвращалась днем с фермы, Петр вырубал в ее палисаднике старую засохшую черемуху — Видишь, — лаская ее глазами, показал на корень: свежие побеги едва проклюнулись из земли. И, как по заказу, долго еще, весь сентябрь, стояло лето. И сено они в вёдро сметали и даже успели вывезти. И картошку посуху убрали. А уж грибов насолили — впору огромной семьище. И все ельничных. — Добры люди и не бирали их ране-то, горечь экую, — воротила нос от Ольгиного соленья тетка Марья. — Вон, сказывают, грузди пошли. Это уж гриб так гриб, всем грибам — гриб! А то — ельнишные! — Петя любит, — оправдывалась Ольга. — Я их в трех водах вымачиваю, нисколь не горькие… Но и по грузди походили, и по белые, и по красноголовики. А к тому времени, как рыжикам пойти, к заморозкам, укатил Петя, не удержала. Еще картошку копали, приметила Ольга — затосковал. Особенно один миг в память врезался. Рядом с ними копал свою картошку, не картошку — горох, Семен. Копал, копал да и скажи: — Е-мое, твоя телега! Это называется картошка? Не-ет, с меня хватит! Поеду! Завтра же все брошу и поеду за ней! Сама, скажу, садила, сама и выкапывай горох свой! И увидела Ольга, нет, не увидела — почуяла, как помрачнел лицом при этих словах соседа: «Поеду! Завтра же поеду!» — Петр. И работал дальше, будто подневольный. Тогда еще она приготовилась: уедет. Чего только не наобещал он ей: и на праздники-то приезжать будет, и деньги-то слать, и письма каждый день писать — только отпусти! Опять повязала Ольга платок до самых бровей. Да как стянешь-спеленаешь душу-то? Когда нащупывала в почтовом ящике конверт, слабели ноги. И не было уже той радости, какую должна испытывать мать, получая письмо от дочери. А осень пришла сразу холодная, слякотная, будто наверстывала упущенное или мстила кому-то за опоздание. Зато зимушка не припозднилась. Писем от Петра все не было. Как в воду канул. Ей бы рассердиться на него, скорей бы, может, забылся. Так нет же — все думы о нем: а вдруг, не ровен час, заболел? Или случай какой несчастный, непроторенными ведь дорожками ходит. И вот изводит себя, изводит. Куда, к кому кинуться, с какого конца начать розыски. В эти-то дни, перед самыми ноябрьскими, и заприхварывала. То голову ей окружит, в глазах потемнеет, то заподташнивает, от еды отвернет. Раз до того дошло — побежала к соседке: — Выручай, тетка Марья, клюквенного киселя хочу, спасу нет! Котору ночь уж во сне вижу, как пью его и напиться не могу… — Да не бирала я нонче клюквы-то. Сказывают, змеи там объявилися, на болотах-то, я и напужалася. А брусники нонче множину замочила, дать брусники? — и постреливала в Ольгу догадливыми глазами. — Нет, — скривилась Ольга от слова «брусника». — Клюквенного хочу и больше никакого. — Ну-к возьми да и сходи, самый раз теперь: змеи-то, поди, от холоду попрятались, а клюква-то никуда не делась. Лопаткой снег разгреби да и бери себе. Я бы с тобой сбегала, да боюсь — ревматизма опять привяжется, застужу руки-то… А это ведь тебя, девка, на резвы ножки ломат… Ольга так и села, где стояла: — Да ты что, тетка Марья? — Иди, иди по клюкву-то, иди знай! — весело выпроваживала ее соседка. В лес по ягоды Ольга ушла поутру. А возвращаться пришлось ей ввечеру. Ведь дня-то зимой не бывает. Шла, всматривалась в сумерки, а перед глазами все ягоды мельтешили, дорогу застили. Уж больно чудно собирать ее зимой: разгребешь снег лопаткой, ягоды и проступят, да такие крупные. Торопилась Ольга. Двумя темными рядами обступили ее молчаливые деревья. В другой раз она бы, может, запооглядывалась: кругом ведь ни души, место глухое — просекой пошла-то, чтоб прямее. Но никакого страха не ведала сейчас Ольга. Вся она на себе сосредоточилась: а вдруг да и правда затеплилась в ней, завязалась новая жизнь? И первым того знаком была неутолимая жажда — испить клюквенного киселя. Вот и шла и несла в себе эту жажду, радуясь, что все больше, все нетерпеливее хочется ей пить. Когда вышла к деревне, в избах уже горели огни. «Сейчас, потерпи, потерпи, — себе ли самой, тому ли, едва зародившемуся в ней, нашептывала Ольга. — Сейчас… сейчас… потерпи… попьем… попьем… сварим и попьем…» Все, все вытеснялось в ней одним этим желанием, одной этой великой жаждой, утолить которую и было сейчас для Ольги главным делом. — Скоро уже, скоро, — шептала пересохшими губами и всматривалась в едва проступавшую тропинку. Не заметила поэтому, что и в ее окошках горел свет… 1978 Лиха беда — начало — Главное — это как начать. Как начнешь, так и пойдет. Не забывай об этом, сынок… Рыжие мохнатые брови директора наползли тучей на глаза, он отвернулся, распахнул створки окна. В кабинете запахло парным молоком, теплыми коровьими лепешками — только что мимо конторы прогнали стадо. — Не забывай… Ну, и нас не забывай… Какая помощь понадобится — и словом, и чем посущественнее, — поможем, поди, сынок. Он всех своих молодых специалистов величал так: «сынок», их рыжеволосый, рыжеглазый, рыжебровый директор Телегин. Он их — сынок, они его — батя. — Эх, батя, — только и сказал Владимир, а сам думал, беспокойно оглядываясь на дверь: «Как бы проскочить мимо нее? Ну, Зи-на-и-да! Ведь вчера попрощались, чего же еще? Прибежала… Караулит… А в приемной уже людей полно, ни свет ни заря… Хоть в окно прыгай», — и смотрел тоскливо на брезентушку, поджидавшую его у конторы. Рыжие глаза усмехнулись, рыжие брови хитровато шевельнулись: Телегин понял его беспокойство: — Не скучай — провожу. Ладно, что не все сбежались, а то бы как сквозь строй пришлось вести-то тебя… Это все твои вещички? Не много же ты у нас нажил… Эх, жениться тебе надо, сынок! Ну, на родине-то оженят, живо-два! Там не отвертишша! Да, они-то, зазнобы твои, замену найдут, а я кем тебя заменю? — Ивина Серегу, батя, ставьте… — Серегу? — нахмурился Телегин. — Бы-ыла у меня с ним беседушка. Не годится он. Уверовал, дурачок, мол, поэт. В газету районную наладился. Удерет, однако, живо-два… — Ммм… — как от зубной боли скривился Владимир. — Спятил! Стихоплет из него — тьфу! Агроном он, агроном! Спаси его, батя! Поставь на мое место! — Нет, сынок, не проси: земля двоедушия не терпит, сразу среагирует. Мишку поставлю. — Мишку? Главным? Да он же сосунок еще! — А ты не сосунок был, когда я тебя к себе сагитировал? Не любил вспоминать ту историю Владимир: даже сейчас сцепил зубы, желваки под кожей заходили. — Ну-ну, забыть пора, простить, — любовался им Телегин. — Ни-ког-да! Хорошо, что ушел, говорят, на пенсию. Я бы его в два счета уволил! Довел совхоз до ручки! Пполено Иванович! — Не начинай с этого, сынок. На чужие грехи едешь — все возьми на себя. На прежнего директора не сваливай. А уж про агронома и вовсе — молчок! А то скажут — счеты сводишь. Не пори горячки, сынок… — Ладно, батя, постараюсь, — как мгновенно загорался Владимир, так мгновенно и остывал под любящим взглядом. — Ну, пора, однако, — завесил опять Телегин рыжей тучей глаза. В приемной Владимиру пришлось приостановиться, попрощаться со всеми, кто там был, за руку. Как до Зинаиды дошла очередь, полоснула она его по глазам синей молоньей, вышла, вскинув голову. — Этто была у нас Парунька придурошная, помнишь, кум? — услышал Владимир, выходя за ней следом. — Дак она, бывало, так говаривала: меня взамуж не возьмут, дак я убегом убегу… Так и эта… Зинаида будто ничего этого не слышала, смотрела независимо мимо Владимира. — Ну, — обнял Телегин бывшего теперь главного своего агронома, — не поминай лихом… — Да что вы, батя! Спасибо, за все вам спасибо. — А сам поглядывал на Зинаиду: не отколола бы какого номерка. Помахал ей от машины игриво. — Гони! — как в блиндаж, юркнул в кабину. — Постой! — кинулась следом Зинаида. — Сто-о-ой! — неслась, презирая глазеющих на нее от ворот, из окон людей. — Притормози, Федя, не отстанет… Ну что? Что Зина? — Шшто? — колыхала перед ним запалившейся грудью. — Шшто? Думаешь, не знаю, на кого променял? Зна-аю! Все-о знаю! Ни свет ни заря отправилась зазноба твоя с корзиночкой в лес! По грибы! Земля-то еще не отошла — грибы! Сговорились? К твоему полю пошла! Там и подсадишь ее… — Все? — заходили под натянутой кожей желваки. — Все! Кати! Скатертью дорожка! Машина дернулась, помчалась вниз по улице, к речке. А Зинаида, сразу обессилев, поплелась задами, от людских глаз подальше. «Ну что, что мне было делать? — корил себя, жалея ее, Владимир. — Ну, нет к ней ничего. Да и не было… Неужели и та ждет его у дороги? Вот ведь фантазия! Ну, потанцевал, ну, руку пожал легонечко…» — Что? Остановимся? — спросил шофер Федя и кивнул на придорожный колок. Там, среди стайки березок, голубела косынка молоденькой учительницы Наденьки. — Нет, нет! — испуганно даже вскричал Владимир. — Гони! «Эх, — когда проскакивали колок, подумал он с досадой, — хотел с полем своим проститься…» С ним, с этим полем, краем которого мчались они теперь, связано столько радостей и мук почти десятилетней работы Владимира. Здесь они с Телегиным поставили все свои опыты. Отсюда, от этой вот землицы, богатеть стали, отсюда вся их слава и весь их почет. «Приеду потом… А как же… Приеду… Посмотрю… И у себя начну все сначала… У себя!.. Еще удержусь ли…» — Да вы не переживайте, Владимир Петрович, — увидел Федя закаменевшее лицо бывшего главного агронома. — Не пропадет наша Наденька: на нее Сережка Ивин глаз положил. В район, бает, увезу, в газетку, мол, устрою… А может, зря вы… она ведь хорошая, наша Наденька, ох, и хорошая! Понятно: сердцу не прикажешь… Сердцу не прикажешь, да… Только ведь на мгновение представил на месте Наденьки Лену. Вот так бы он ехал, а она бы в голубом платочке с корзиночкой для ненапревших грибов стояла бы с краю поля, его поджидаючи… Ну и ну! Что с ним вмиг сделалось, с его тридцатипятилетним сердцем! А может, тоже приедет когда… В отпуск, к матери… И от одной этой надежды прекрасно стало на свете! Совхоз его родной, директором которого Владимир был назначен днями, находился хоть и в одном районе с телегинским, да в противоположной его стороне. Вот и пришлось ему сперва до станции добираться, проехать по железной дороге чуток, потом уж на автобус пересесть. Едва успел до ливня. Хорошо вызревший за полдня, он хлестал — сам вдребезги — по каменистому пастилу дороги, раскосмачивал придорожные вербные заросли, выворачивая белесой изнанкой листву. На развилке автобусик притормозил, и Владимир вышел из него прямо под этот спелый ливень. Передернул плечами, взглянул на густую сосенку — не переждать ли? Но махнул рукой и так, простоволосый, в одной рубашке, шагнул на проселок, будто в воду нырнул. Хлюпала под ногами раскисшая земля. Идти было трудно. Но скоро он поднялся на пригорок. Дорога здесь, вымытая до каменистой основы, была твердая, да и ливень наконец отстал, повернул влево, скатился там к сизому лесу. Выглянуло солнце, заиграло в окошках недалекой, под горкой, деревушки. Деревенька ютилась в низинке, и от нее, словно веером брошенная колода карт, раскинулись небольшие площадки полей. Дождь, подобный сегодняшнему, наверно, не раз за эти дни поливал поля: не радовали они Владимира. Под горку идти опять стало труднее. А уж в улицу вошел — тут и стоп. Пришлось разуваться да штанины закатывать: по щиколотку, а то и по колено, если дорогой — черная жижа, если стороной — вода, утопившая траву. Шел травой — почище. — Это хто же такой долгоногой? — усмехнулась в распахнутое окно щербатая старуха. — Дачник, знать-то… Жилых домов в деревеньке — больше пяти не насчитаешь. Шел мимо изб с заколоченными окнами или мимо пустоглазых, чернеющих мертвым нутром. Сзади затарахтел и остановился трактор. — Эй, гражданин голопятый! — окликнул Владимира, казалось, навсегда чем-то обрадованный парнишка. — Не в Верхотурку шлепаешь? — Туда. — Повезло тебе — и я туда! Садись! Сестра с матерью там косят. Владимир шагнул в черную жижу: меж пальцев жирными пиявками щекотно выползла грязь. — Себе косят? — спросил, когда тронулись. — А кому же еще! Седни же воскресенье — выходной! — Выходной, а ты работаешь… — Как же! Буду я в воскресенье вкалывать! За матерью да за сестрой запряг своего жеребчика! Повезло, говорю, тебе! Может, на пиво отвалишь! — захохотал. — Персональный транспорт? — Ну дак! Погоди-ка! — притормозил неожиданно у дома с голубыми переплетами окон. — Посмотрю — а то, может, уж дома они… Владимир засмотрелся в мокрядь дали — не терпелось увидеть крыши родной деревни. — Не повезло тебе, друг! — радостно сообщил парень. — Дома они, ты уж извини, придется тебе… Владимир выпрыгнул из высокой кабины в грязь, спросил: — А там, в Верхотурке, тоже вот так все повымерло? — Конечно! Там одне дачники! Мы тоже сюда перебрались. — А как же работа? Кто работает-то на полях, на фермах тут? — А возят… — С центральной усадьбы по таким дорогам? — Слушай, а чей-то ты такой любознательный — с луны, что ли, свалился? — Угадал — оттуда, — ответил хмуро Владимир и зашагал дальше. — Слу-ушай! — запоздало спохватился парень. — А ты случаем не директор ли наш новый — больно любопытный! — засмеялся он, довольный своей шуткой. Владимиру захотелось потешиться над веселоглазым пареньком: — Случаем — директор. Улыбка сбежала было с лица паренька, но тут же засияла беспечно: — Как же! Рассказывай! Так тебе и поверили! Директор бы шлепал по грязи босолапый! Да за им Лешку бы на «Волге» погнали! Ди-рек-тор! Ха-ха! Что-то вдруг такое знакомое почудилось Владимиру в глазах, в губах паренька — даже в груди заныло. — Послушай, молодец, а тебя не Юркой звать? — Юркой. А чего? — испугался парнишка. Но Владимир уже шагал от него, вмиг захмелев от догадки. «Значит, Юрка, братишка Лены. Вот вымахал!» И как споткнулся: «Мать с сестрой там косят»… Значит, здесь Лена! Здесь! Он развернулся было круто, впившись глазами в голубые переплеты окошек дома, у которого остановился Юркин трактор. «Поостынь, — приказал себе. — Успеется». Из-за чего они тогда поссорились? Ни за что теперь не вспомнить. Но никогда не забыть той ночи: не спал ни минуты. И все бегал к кадке с водой, зачерпывал по полному ковшу, глотал, глотал. Будто пожар внутри заливал. Горело все в груди, рушилось там что-то, обваливалось. И боль, боль от этого невыносимая. Каждый вечер потом давал себе слово: все, не могу больше, сегодня же подойду к ней, сам, первый… Но встречались в поле или в улице, и оба, глядя прямо, немигающе перед собой, проходили мимо друг друга. Может, и взорвался он тогда поэтому. Ох, и хорошо он двинул того гада! «Простить, забыть… Черта с два!..» За что все-таки он, главный агроном их совхоза Поленов, невзлюбил его, Владимира? Как он не хотел, чтобы после института Владимир вернулся домой. Места агронома так и не нашлось тогда. Пошел рабочим в полеводческую бригаду — только бы дома, на родной земле. Ведь и Лена вернулась из педучилища в свою родную школу. Вскоре директор в бригадиры стал выдвигать молодого специалиста — Поленов опять против. Что-то у них с отцом, видно, было, нелады какие-то… Отца Владимир помнит смутно. Три года всего ему было, как схоронили отца. Жалели его люди — с головой, говорят, был агроном. Далее при возможностях того времени совхоз славился высокими урожаями. А как пришел Поленов — все отцовы достижения на убыль пошли. Не Михайло Иваныч, а Полено Иваныч за глаза звали его рабочие. Все видели: не тот человек — держали, терпели. Так годы прошли. И тут новоиспеченный агроном явился. Эксперименты ему разные подавай. Побаивался, видно, Поленов молодого, неутомимого в работе отпрыска своего прославленного предшественника. Тогда всей бригадой обойти его наладились. С согласия директора, правда: хороший был Иван Васильевич, да только излишне добренький, и вашим, и нашим угодить все желал. Недолго потому и проработал у них. И уж сколько с тех пор сменилось руководителей — сосчитать невозможно. А Поленов все царствовал. Так вот. Разрешил как-то Иван Васильевич обработать им одно поле по-мальцевски: попыток, мол, не убыток. Как прознал об этом Поленов — в одну ночь перепахать то поле заставил. Вот тогда и двинул его по скуле Владимир. Что тут началось! До суда, правда, не дошло дело, а в райком комсомола его вызвали. Пожалуй, отобрали бы комсомольский билет, все к тому клонилось. Если бы не Телегин. Уж и тогда в годах, сидел он до конца заседания молча (как член актива райкома партии присутствовал). Молчал, слушал всех, шевелил рыжими бровями. Потом как сказал! Поленов не знал, куда смотреть! Строгача, правда, тогда Владимиру влепили. А после райкома подошел к нему Телегин да и говорит: «Пойдешь, — говорит, — ко мне главным агрономом?» — «Да вы что? — отшатнулся от него Владимир. — После всего этого кто же разрешит?» — «А это, сынок, не твоя забота…» Всю дорогу — а возвращался он домой пешком, один, нарочно пешком и нарочно ночью, — и всю дорогу плакал. В первый раз так плакал и, однако, в последний. От обиды плакал, что на родной земле, на земле, которая еще заботу отца помнит, не придется работать. О матери плакал. Слегла она в те дни, и сестра увезла ее к себе в город. Так с тех пор и живет там, внучат ростит. А еще из-за Лены. Теперь уж ни за что не помирится он с ней: в такие тяжкие для него дни оказалась не рядом — гордыню свою лелеяла. Нет, теперь уж все… Наутро собрал свои пожитки, заколотил крест-накрест окна избы — до свиданья, города и хаты! В березовой роще, которую никак нельзя было миновать, поджидала его Лена. Стиснув зубы, прошел мимо. — Володя! — услышал виноватое. Не обернулся. Шел прямиком, едва различая под ногами заросшую колею давно не езженного проселка. Очнулся у поля, безжалостно перепаханного по приказанию Поленова. Вывороченными глыбами, глубокими меж этими глыбами яминами с укором смотрело на Владимира это поле. Будто знало оно: ничего, кроме сорной травы овсюга, не родить ему теперь. Несколько лет назад по предложению Владимира нарочно запахали на этом поле семена овсюга поглубже — похоронили и помнили: не шевелить их, не тревожить… И вот… — Я вернусь! — сами собой родились, как клятва, слова. — Вернусь! И вот возвращался. Босиком. Не замечая покалывания промытой дождем песчано-каменистой дороги. «…И она здесь… Сколько же лет мы не виделись?.. Неужели здесь?.. И я увижу ее… Увижу, скажу… Лена… Что же я скажу ей?..» Торжественно, победно затрубило, загудело, запело над ним. Поднял голову: оказывается, низко над дорогой, пересекая ее, тянулись провода высоковольтной линии. Возгудали эти мощные струны. Вторила им его душа. И вдруг все смолкло. Будто оглох он вмиг: глаза его наткнулись на крашеную синюю оградку. Ноги сами свернули с дороги. У воротцев обулся, открыл их. Порыжевшая хвоя простеньких еловых венков с выцветшими самодельными гвоздичками, розочками, васильками; приветливые, чаще всего смеющиеся взгляды с фотографий на крестах, на дешевеньких памятниках; посыпанные пшенной крупой свежие могилы, остатки на них яичной скорлупы… Деревенское кладбище… Он долго искал могилу отца. Нашел. Постоял. Обошел кругом, коснулся застаревшей влажной травы в изголовье ее — поздоровался так по обычаю. Фотографии не было на тумбочке, звездочка, когда-то ярко-красная, повыгорела. Об отце он знал, наверное, все. Из рассказов матери, сестры, друга Васи. Вспоминая об отце, и мать, и сестра всегда плакали, и Володя, слушая их, начинал, бывало, хныкать, жалея их. Но отца так никогда и не удалось ему вспомнить, даже во сне. Горло стиснуло. «Прости меня, отец», — сами собой сказались слова. За что его должен простить отец, он не знал. Может, за то, что долго не был здесь. Может, за то, что не мог вспомнить его живым. «Надо будет поправить здесь все», — окинул заброшенную тесную усадебку-могилу. Потом не спеша пошел по тропинкам, то сплошь затянутым травой, то по хорошо протоптанным, присыпанным свежей влажной глиной. — Дядя Иван! И ты сюда перебрался… Остановился, всматриваясь в фотографию. С нее смотрел на Владимира пожилой солдат, при всех медалях, в лихо сдвинутой набекрень пилотке. Как и должен смотреть победитель. Таким Владимир дядю Ивана не помнил. А помнил он его сидящим на краю телеги, в стареньких валенках, и зимой, и летом. У дяди Ивана после фронта болели испростуженные ноги. Он сидел на краю телеги, а под ней болтались будто и не его совсем, будто и ненужные ему, обутые в подшитые валенки ноги. Володе даже казалось, что он и спит так, сидя на телеге. — Дядь Иван, здрррасссте! — кричал ему, бывало, Володя, нарочно обогнув подводу с головы Гнедка, потому что дядя Иван и слышал плоховато после контузии. — A-а, Володьша! — улыбался ему добрый возчик. — Айда садись, прокатишша! К концу улицы уж полна телега ребятишек. — У нас все больше Иваны, — ведет тем временем свой рассказ дядя Иван, — а у их все больше Фрицы да Гансы. Вот толькё-толькё затишок случится, оне счас складные стулья раскладывают, опять же зерькальцы — сидят и броются, сидят и броются… …Недалеко от могилы дяди Ивана Владимир опять остановился. «Зоя! Да когда же ты?..» А она смотрела на него с фотографии, как когда-то, с какой-то кроткой нежностью. Зоя… Конечно, она годилась ему в матери, и он должен был бы называть ее тетя Зоя. Но так уж повелось, что вся деревня, и мал и стар, звали ее просто по имени. Ну, и Володя, как все. Вот идет она, бывало, из конторы — счетоводом работала, — а Володя издалека увидит ее и — скорей меж жердинок ворот пролезет — вот и на улице. Идет ей навстречу, а на Зою не смотрит. Но и не глядя видит, какое красивое на ней платье, какие толстые у нее косы, уложенные короной, какие белые зубы, какие веселые ямочки на щеках. Лет пять всего и было-то ему. — Это кто зе это топает, а? — никогда не было, чтобы не заметила его. — Это сто зе это за парниска такой холосенький? Володя убегал от нее, она догоняла, он — в сторону, она — за ним. Володя с хохотом туда-сюда от нее. Но сдавался первым, потому что боялся: вдруг Зоя поиграет и дальше пойдет. А он так хотел, чтобы она поймала его. И она ловила, подбрасывала на своих сильных и таких мягких, ласковых руках, щекотала, прижимала к теплой, будто пуховой груди, душистым лицом приникала к его лицу, целовала в лоб, в глаза, в щеки и приговаривала: «До цего зе я люблю этого парниску! Ух, съем сейцяс, съем! А ты любись Зою, любись? А как? Ну-ка покази, как?» И он обхватывал ручонками ее шею и изо всех сил прижимался к ней легким своим тельцем. Зоя, так и оставшись одинокой, — в таком уж году родилась несчастливом: в двадцать третьем, — и потом, когда он стал взрослым, любила его по-прежнему, как родного. Бывало, идет он мимо ее окошек в простиранных до голубизны занавесках, на станцию идет после каникул или после праздника какого, в институт возвращается. Она выскочит в одном платье за калитку, скричит: — Володя, подожди-ка! Вот возьми-ка! — И давай рассовывать по карманам его рюкзака свертки с шанежками, с салом, с яичками. — Зоя, — смущался Владимир. — Ну, зачем ты? Мама мне все дала. — Бери, бери! Мама… Мало ли что! Мама… Одна двоих вас тянет — бери, бери… — Зоя… Зоя… Не дождалась, — склонился и над этим холмиком Владимир, коснулся жестковатой травы. А вот и дружок его старший, как теперь бы сказали — наставник, Вася Козлов. «Совсем мальчишка, — всмотрелся в фотографию Владимир, — а тогда казался таким взрослым. Еще бы: мне лет восемь было, а ему уж лет пятнадцать… А ведь героем ты погиб, Вася, героем… И жил коротко, но уж так упорно-целенаправленно… В пятнадцать лет таким мудрым казался… Потому и помнишься всегда». Дома их, Васин да Володин, на разных улицах стояли, а огороды только узенькой межой разделялись. Вот работают, бывало, они каждый на своем, картошку, к примеру, окучивают. Устанет Володя, уж бы и отдохнуть пора, посмотрит на старшего товарища — тот как заведенный. Дальше Володя тяпает. А потом все же не выносит: опрокинется на траву межи, в летнее небо засмотрится, а спина, руки-ноги ноют-отдыхают. — Что? — подойдет к нему Вася. — Как дела, мужик? Ух ты! Да неужели ты сёдни стоко окучил! Пол-огорода, однако! Вот это работник! Я в твои года так не мог, я пожиже был. Пойду, однако, догонять мне тебя надо, а то ведь куры засмеют… И будто бы и не бывало усталости от похвалы такой — вскакивал и Володя, и заходит в руках его тяпка, заходит без передышки. — Ты токо руки береги, — наставляет его Вася,— Крепче тяпку-то держи, чтоб она у тебя не вихлялась в ладошках, а то в кровь измозолишь руки-то. И литовку, когда придется, лопату, все покрепче держи… Измотает Володю неутомимая тяпка, уж и в глазах темно. И тут вдруг откуда ни возьмись — дождичек нагрянет. Он в баню к Васе. Но и в бане не сидит тот без дела. Всегда у него там книжка про запас. Пока скороспелый этот дождичек пошаливает на огородах, читает Вася, сидя у подслеповатого окошечка. Володя не мешает ему. Спросил раз: «Вася, ты когда школу кончишь, в город уедешь?» — «Уеду». — «Насовсем?» — «Нет, учиться. Выучусь на агронома и вернусь». — «Не вернешься, — уверенно сказал Володя. — Вон ты какой умный! Такие все по городам разъезжаются!» Оторвался Вася от книги, и в полумраке бани Володя увидел, как сцепил он зубы, аж желваки на худых щеках заходили: — Во-от! Во-от! — сказал, как простонал. — Устами младенца глаголет истина! Умные деревне не нужны! Поленовы нужны деревне! И вдруг спросил: — Не примечал: у вас морковка все на одной грядке растет? Володя не понял. — Ну, лук, морковка, горох каждым летом на одних и тех же грядках или нет? У нас вот на одних и тех же. Попробовал я было по-своему: по гороху морковь пустить, по моркови — лук, дак мама ни в какую, не дам, и все тут. Мол, начитался книжек своих, а я так привыкла. Вот темнота-то, вот старое как сильно. А лук, понимаешь, по морковке любит, а по гороху, к примеру, ему не глянется, по гороху глянется морковке расти. Чтобы по-новому нам жить, чтобы от земли богатеть уметь, нам не только учиться надо, а еще и характерами сильными быть, со старым чтоб бороться. Дак как же я не вернусь-то, чудак? Жалко — отцу твоему не пожилось. Не пожилось и Васе. Кормильцем он от отца остался, еще два рта в семье, мал мала меньше. И мать хворая была. Со слезами горючими собирала она сына на учение. И Вася пообещал: помогать буду. А он слов на ветер не бросал: как скажет, так, значит, и будет. И каждый месяц привозил матери стипендию свою, всю до копеечки. А дома нагружал мешок картошкой и в углы мешка ввязывал по картошине. За эти углы петлей веревку затягивал — вот тебе и рюкзак. Володя всегда помогал затягивать петли в углах мешка-сидора, так почему-то тогда называли мешки такие, ему нравилось. И провожал Васю часто до самого перехода через речку. Хоть и невелика стипендия, а матери все же помощь была. А раз весной приехал Вася из техникума, привез стипендию, а половодье началось. Весна была ранняя да дружная — разлилась их речка, как большая река. Переход снесло. Вася и вздумал по льдинам пройти. Вот и… И нашли-то не сразу. — Эх, Вася… — стиснул Владимир, сцепил зубы, аж желваки заходили по скулам. Склонил голову, пошел дальше. Остановился у могилы своей первой учительницы Марии Павловны. Как всегда, в белом воротничке, приветливо всматривалась она в него, будто наставляла: «В горку, Володя, бегом! Бегом в горку!» Многое забылось из тех лет, а это запомнилось. Бывало, идут они классом — на поле взрослым помогать или на прогулку просто, — и, как горка впереди, Мария Павловна скомандует: — А ну-ка, ребята, в горку — бегом! Кто скорее? В горку всегда лучше бегом… Он и сейчас — и на этаж надо когда: на второй, на пятый — все бегом. Так и ходил Владимир от холмика к холмику и, будто фильм монтировал, склеивал кадрик по кадрику свое детство. И вдруг, уже перед самыми воротцами, как запнулся, замер на месте: с новенького памятника смотрел на него Поленов. Первое движение — отвернуться, пройти. — Что? — будто спрашивал его Поленов, — И мертвому простить не можешь? «…Не в этом дело… не в этом. — Выбрел Владимир за крашеные воротца. — Не в этом… А в том… не хотел бы я, чтобы хоть один человек на свете отвернулся от моей могилы… не хотел бы… Смерть, Поленов, она тоже, оказывается, учитель…» Он долгонько, видно, пробыл там, за крашеной оградкой: голенастые тени от сосен легли поперек дороги. Ему опять пришлось пройти под проводами. Но гудение их сейчас, в красноватом предзакатье, показалось унылым, монотонным. Владимир подумал о Лене. Не вернуться ли, не узнать ли: она это или нет косила сегодня с матерью. Нет, завтра узнаю — не на день ведь приехал… Не на день… От охватившего вдруг беспокойства зашаталось шибче. Но не приподнято-легко, победоносно шагалось — вот, мол, говорил, вернусь, и вернулся! А как после изнурительной работы. Шагал шибче, и шибче росла тревога. Лес кончился. Открылось пшеничное поле. А за ним у лесистой горушки — вот она, его деревенька. Притулилась к горушке, а избы, как вжали головы в плечи-заборы, от дождя прячась, так и стоят, хоть вовсю уже шарит по ним солнце. Из-за горушки столбом дым, будто разожгли там огромный кострище. Но Владимир знал: не дым это — пар. Поле там, за той горушкой. После недавнего дождя в такое-то тепло — ох, и в рост все пойдет! «А как у меня-то все пойдет?» — всматриваясь в родные дали, тревожно подумал. «Как начнешь, так и пойдет», — услышал он голос Телегина. «Эх, батя!.. А как начать-то? С чего начать-то?..» Он и не догадывался, что уже начал свой первый день работы: вспомнил былое и поклонился ему… 1980 Помню Учителю моему Алексею Евдокимовичу Пасову Во время войны в нашей сельской школе в старших классах работало всего трое учителей. Старому историку Владиславу Сергеевичу, который еще до революции учил моих дядьев, пришлось взять и географию, когда наш директор Иван Тимофеевич добился-таки своего — ушел добровольцем на фронт, оставив старика и за директора. Все остальные предметы легли на плечи двух ленинградок — матери и дочери. Мать Александра Ивановна, «старушка», как сразу прозвали ее наши мальчишки, вела русский и литературу. А ее дочь Ольга Леоновна — все остальное. Перед самой войной она закончила аспирантуру. Ее главные предметы были ботаника и зоология, химия. Но почему-то она преподавала еще и алгебру с геометрией. А поскольку она хорошо знала немецкий, то еще и это ей поручили. Вскоре обнаружилось, что Ольга Леоновна неплохо рисует, так у нас в школе появились прославившие нас скоро уроки рисования и рукоделия. А чуть позже и уроки пения, потому что Ольга Леоновна еще и петь любила. Когда она все успевала? Неизвестно. Но нам-то, мальчишкам и девчонкам не только нашего села, но и многих в округе деревенек, повезло. Уроки Александры Ивановны до сих пор помнятся, как театральные представления. Учебников, книг не было, и Александра Ивановна преподавала нам и поэзию, и прозу, и драматургию наизусть. Нас это просто потрясало. Хотелось знать так же много. Владислав Сергеевич мог часами рассказывать мифы. По немецкому уже к концу пятого класса мы начинали лопотать. Наши хор и драмкружок постоянно выступали в клубе. Словом, жили мы насыщенно, увлеченно и… распривольно! Управлять нами двум горожанкам и полуслепому от близорукости старику было непросто, особенно мальчишками. Да они, наши учителя, и не стремились к строгости. На уроках мы могли репетировать, на каникулах нагонять программу. Кто хотел, конечно. И вот уже после войны, осенью сорок шестого, разнесся слух: у нас будет новый учитель математики, фронтовик. Заволновались все: и ученики, и учителя — налаженному школьному укладу грозили перемены. И однажды сентябрьским днем мы увидели его. Издалека узнали: это он. Была большая перемена, и все носились по ограде и в пришкольном лесу. И вдруг как по команде замерли. Будущий наш учитель шел налегке, с перекинутой на руку шинелью. Шел так, будто пробовал, а не покачнется ли под его ногами земной шар. Мы, девчонки, переглянулись: он был молод, с тонкой, перетянутой широким ремнем талией, темноволос и ярколиц. И вся грудь в орденах и медалях. Первое, что ему не понравилось, — наша калитка. Она давно висела на одном шарнире и, когда ее открывали, срывалась с места и болталась на ветру, шаловливо поскрипывая. — Принеси молоток! — не обращая ни на кого внимания, хмуро приказал наш гость Ваське Заверткину, самому из непослушных непослушному. Васька сорвался с места. — Васька! Васька! — раздалось сразу несколько голосов. — Молоток в пионерской! Газету прибивали! В это время зазвенел звонок, но мы будто и не слышали его. Тут и наши учителя вышли на крыльцо. И мы все стояли и смотрели, как этот человек навешивает калитку и как многие наши мальчишки уже окружили его, помогают. — А звонок для кого? — строго спросил он. Но в это мгновение из лесу, что-то беспечно напевая и с букетиком осенних листьев, выпорхнула моя соклассница Зинка, девчонка из деревни Каменки. И тут же мы услышали ее радостный крик: — Алешка! Алешка! — кинулась Зинка к нему со всех ног, повисла на шее. Он тоже обнял ее, прижал к орденам. А потом отстранил, оглядел всех да как захохочет. — Эх, Зинка, Зинка! Что же ты делаешь? Ведь я ваш учитель теперь, а ты — «Алешка». Авторитет подрываешь, соседка! Он выпрямился, поправил и без того ладно сидящую на нем гимнастерку, шагнул к крыльцу. В его глазах, в уголках губ притаилось озорство, будто он изо всех сил сдерживается от смеха. Не сдержался, опять блеснули его ослепительные на смуглом лице зубы: — Разрешите представиться! — сказал он, обращаясь к учителям. — Ваш новый коллега, учитель математики, бывший наводчик восьмидесятидвухмиллиметрового миномета сто тридцать второго отдельного лыжного батальона третьего отделения лыжной бригады четыреста пятого стрелкового полка двести пятьдесят восьмой стрелковой дивизии, переименованных в двести девяносто первый стрелковый полк девяносто шестой гвардейской дивизии, гвардии старшина Басов Алексей Петрович! Если еще раз назовешь Алешкой, возьму дрын и дрыном, поняла? — без передышки пригрозил он Зинке. — Владислав Сергеевич, вы меня не узнаете? Историк приблизил к его лицу близорукие свои глаза, охнул: — Алеша! Басов! Вернулся! Вот и замена мне наконец! А дрын, Алеша, по ним по мно-огим плачет! — И он троекратно расцеловал бывшего своего ученика. — Очень приятно, молодой человек, — протянула ему руку Александра Ивановна. — А что такое «дрын»? — строго спросила. — Я такого слова в русском языке не знаю! И гвардии старшина покраснел, как мальчишка, от шеи до щек, до лба. Румянец у него был густой, темный, отчего будущий наш учитель стал еще ярче и красивей. Наконец он щелкнул каблуками перед Ольгой Леоновной, и она дрожащим голоском сказала: — Оля… — Не Оля, а Ольга Леоновна! — одернула ее «старушка». И началась наша новая жизнь. Нам, шестиклассникам, повезло: Алексей Петрович стал нашим классным руководителем. Мы прощали ему все. И его вспыльчивость и неровность характера. И его непосильную для нас, слишком вольнолюбивых, требовательность. И его «дрын», которым он нас частенько попугивал. Раньше мы, девчонки, были в классе, да и во всей школе главными. Теперь как-то незаметно мальчишки отодвинули нас в сторонку от всех дел. Они задавали главные вопросы, когда Алексей Петрович рассказывал о своей легендарной дивизии; они лучше нас готовили политинформации; они учились бегать на лыжах и стрелять в цель. Даже в хоре и в драмкружке верховодили теперь они. Да нам, если уж по-честному-то, и не до этого всего теперь стало. Потому что… Потому что влюбились мы все в своего учителя математики. Поголовно, с первого взгляда и навсегда. Разве что одна Зинка избежала этой участи. Она поглядывала на нас насмешливо, не краснела, когда выходила к доске. И однажды, когда Алексей Петрович влепил ей в дневнике жирную единицу, пригрозила ему бесстрашно: — Ладно! Ладно! Ставь, ставь! Вот нажалуюсь Машеньке! Попомнишь ты этот кол, Алешенька! Алексей Петрович замер на полуслове, потом брови, его черные, его атласные, волосок к волоску брови начали грозно, сдвигаться, а губы сжиматься в ярости. А глаза, его обычно яркие, как искорки, глаза буравчиками всверлились в Зинкино независимое лицо. Казалось, он вот-вот гаркнет свое самое, даже для любого из мальчишек, страшное: — Ввон из класса! Но уже через мгновение вместо этого начал он краснеть. А потом лицо, похорошевшее от румянца, осветилось одной из его чудесных улыбок: — Ну, Зинка! — пригрозил он ей по-свойски. — Ну, Зинка! Ты у меня достукаешься! Вот возьму дрын… Так мы, узнали о существовании первой красавицы на деревне Каменка Машеньки, Зинкиной двоюродной сестры… И начались наши муки. Что в Алексея Петровича была влюблена Ольга Леоновна, мы давно знали. Но и знали, что безнадежно: ведь она была много старше его. И вот теперь — Машенька… Пока наш учитель метался у доски, объясняя очередную теорему, мы, не спуская с него глаз и конечно ничего не понимая, гадали: какая она, эта Машенька. А он именно не ходил по классу, а метался. Метнется — и у двери. Повернется, метнется — и у стола. А медали на груди — дзинь-дзинь-дзинь. Были у него и пиджаки. Светлые, широкоплечие — дорогие. Но мы любили его в гимнастерке. Из-за этого тихого позвякивания медалей. Когда же наш учитель привычным жестом поправлял гимнастерку, загоняя назад под широкий ремень складки, не знаю, как у других, у меня сердце замирало — так он был строен и щеголеват. По субботам Алексей Петрович сразу после уроков вставал на лыжи и прямо из школьного двора мчался в свою Каменку. Иногда, перепутывая дни, он обещал нам: — Сегодня не могу, иду на партийное колхозное собрание, а завтра останемся и поговорим… — А завтра — суббота! — ехидно напоминала ему Зинка. И он опять краснел от этих слов и, не в силах совладать с собой, расплывался в широченной улыбке. И назавтра мы высыпали следом за ним в ограду и, пока он надевал лыжи, смотрели молча и завистливо. А потом долго следили, как он торопится в свою Каменку. В ту зиму впервые поняла я, что такое сердечная тоска. Раньше думала — слова и слова, для песен придуманные. А она, тоска, — вот этот сразу опустевший двор, опустевшая школа, опустевшее село. Вот этот тусклый зимний простор, по которому большой сильной птицей улетает от нас наш учитель, растворяясь вдали. Перед Новым годом Зинка объявила: — Алешка и Машка женятся! Свадьба будет в Каменке! Мальчишки смотрели в те дни на Алексея Петровича с каким-то тайным любопытством, а мы, девчонки, исстрадались. Уж не помню, кто был зачинщиком, но в день свадьбы мы всем классом двинулись в Каменку. Когда проходили шумной ватагой мимо учительского дома, вышла за ворота Ольга Леоновна, позвала нас с Зинкой. — Вы к Алеше? — спросила не по-учительски. — Ага! — усмехнулась злорадно Зинка, — Он их ждет! Ох, он их стретит! Возьмет дрын да дрыном! — А что вы подарите? Мы растерялись: вот об этом и дум не было. — Вот возьмите, — протянула Ольга Леоновна коробочку, — Это, конечно, просто пустячок… но все же… Коробочка была невесомая. Мы приоткрыли ее: что-то хрупкое нежно заискрилось при свете декабрьского снега. Когда мы кинулись догонять своих, Ольга Леоновна попросила: — Не говорите, что я… Пусть это будет от вас! Зинка была права. Сперва, как только мы ввалились в ограду, Алексей Петрович вышел, нахмурился и угрюмо от нас отвернулся. Мы притихли и уже наладились повернуть назад, как распахнулась дверь сеней и из нее выскользнула, мы сразу поняли, Машенька, в крепдешиновом платье, в туфельках, с белой шалью на плечах. Одно мгновение она удивленно глядела на нас и тут же засмеялась: — О-о! Алеша! Сколько гостей! Какие вы молодцы! Проходите, проходите! Тогда и Алексей Петрович, зардевшись, стал обнимать нас, приговаривать: — От неслухи, а! От взять бы дрын! А ну — все в хату! Машенька… — Никогда, кажется, не слыхала я более нежного мужского голоса. — Машенька, простынешь! — И он обнял ее, не стесняясь нас, и так, всей гурьбой, мы вошли в дом, где и без нас гостей было полным-полно. Они без конца желали молодым счастья и все выкрикивали: — Горько! Алексей Петрович косился в нашу сторону, словно всем своим видом говоря нам, мол, раз пришли, так я смотрите, целовал Машеньку, поднимал ее на руки, кружил под гармошку. А она смеялась тихо и закрывала глаза. — Ну, а вы что же пожелаете своему учителю? — вспомнил про наш угол усатый дядька с полотенцем через плечо. И тут я достала ту коробочку. В ней, завернутая в вату, покоилась елочная игрушка. Когда я подняла повыше эту стеклянную, словно с живыми листочками, гроздь винограда, ягодки блеснули на свету и будто налились спелым соком. — Мы дарим вам… мы дарим вам… — мучительно искала я необходимые слова. — Игрушка! — ахнула Машенька. — Настоящая! Довоенная! Алеша, помнишь, перед войной мы были на елке в городе, всем классом? И она обняла меня, прошептала сквозь слезы: — Спасибо! За эти слезы я великодушно уступала ей нашего Алексея Петровича. Когда мы в сумерки возвращались из Каменки в свое село, мне почему-то захотелось отстать от всех, побыть одной, помолчать. Но тут же отстал и Генка Ланников. Он шел рядом по другой колее дороги и тоже молчал. Потом спросил: — Ты все еще на меня злишься? И вдруг я поняла, почему он меня тогда толкнул. Это было в августе. Мы заготавливали для школы дрова. Генка — из эвакуированных. — не умел колоть. И я сказала; «Эх ты! А еще мужчина! Вот как надо!» Он толкнул меня, я упала на чурку и разбила голову. В медпункте и дома я сказала, что бежала по завалинке вокруг школы, поскользнулась и ударилась головой об угол. — Я… я тебя никогда больше не трону, — отвернувшись от меня, заговорил, торопясь, Генка. — Я… Я тебя… как наш Алеша свою Машу… — Не надо! — крикнула я. — Генка! Молчи, молчи! — и кинулась от него догонять класс. Мне, двенадцатилетней девчонке, представить себя на месте Машеньки было легко. Но Генку на месте Алексея Петровича представить я никак не могла, ни в тот вечер, ни еще долгие годы… Давно уехала я из того села. Алексей Петрович проработал в нашей школе все эти годы. Когда теперь я пишу в письме: «Дорогие Мария Васильевна и Алексей Петрович!» — я всякий раз вижу их теми, двадцатичетырехлетними, любящими и любимыми. А еще мне всякий раз хочется написать: «А ведь вы, дорогой Алексей Петрович, наверно, так и думаете, что учили нас всего лишь математике…» 9 мая 1985 года Зимнее поле Впопыхах она перепутала дома. Видавшая виды директорская ее «Волга» с разбегу юркнула в арку, развернулась лихо в тесном дворе, замерла, взревев. Любовь Федоровна удивилась: нигде ни души. «Опоздала, — сразу постарели ее губы. — Опоздала. Вечно с ним все не как у людей…» И осеклась, вспомнив, зачем приехала. Нашла нужный подъезд, взбежала на четвертый этаж, позвонила. Открыли не сразу. Из квартиры пахнуло тишиной, уютом. Уже почти понимая, что не туда попала, машинально спросила: — Похороны не у вас ли? Напутала я, однако… У женщины, открывшей дверь, плеснулся в глазах страх: — Что вы, бог с вами… — Дом сорок восьмой? — Да. — Гагарина? Улица Гагарина? — А-а, — облегченно вздохнули за порогом, — Это напротив. Угловой дом. У нас-то — Первомайская… Любовь Федоровна заторопилась вниз, Рванула с места «Волгу». Во дворе углового дома действительно чувствовалось беспокойство: у одного из подъездов стояло несколько легковушек. По двое, по трое торопились в дом люди. «С цветами все, — подумала Любовь Федоровна, — а я…» Она загнала свою «старушку» в ряд с другими машинами, тоже пошла не очень уверенно к тому подъезду. Двери одной квартиры были распахнуты, и кое-кто входил, большинство же топтались на площадке. Любовь Федоровна остановилась у батареи. Рядом оказалась маленькая сухонькая старушонка. — Не привезли еще, — заморгала старушонка, задрожали блеклые в мелких морщинках щеки. — Я ведь его с каких пор знаю-то! Как еще по Короленко мы жили. Он у Клавушки, суседушки моей, квартировал, можно сказать, заместо сына. Ну, Потомака снесли нас, квартеры дали далеко… И он комнату получил. И опеть стали оне с Клавушкой вместе жить, в одной квартере… И я недалечко от них. Бывало, стретит меня: «Когда домой, тетя Лиза?» Это я как-то пожалилась ему: мол, сколь живу в Юго-Западе этом, а дом все там, в той избенке по Короленко, хоть и места уж того не сыскать — позастроили… А вы хто же ему будете? Будто я вас не стречала? — полюбопытствовала старушонка. Любовь Федоровна вспомнила ее: и в ту пору, лет десять назад, такая же была глуповатая, болтливая. Прибежала тогда — заделье нашла, а самой узнать неймется, кто приехал к соседу молодому. «А Клавдии Ивановны что-то не видно, — оглядевшись, подумала. — Уж не умерла ли?..» Только подумала так, а старушонка закивала юркой головой горестно, закивала: — Ох, нету, нету-ка нашей Клавушки! А то бы уж поголосила над им ото всего сердца, заместо матери… На площадке заволновались, начали застегиваться, платки поправлять: — Привезли… привезли… Старушонка повернулась резво, запостреливала глазами во все стороны. — Вон, вон она! — пальцем даже указала. — Матушка! Не успели и пожить-то, не успели… Любовь Федоровна увидела ту, которая отняла у нее Владимира. «Отняла», — так привыкла думать, хотя понимала, что напраслину возводит на соперницу. Долго ведь один он жил, квартирантом у тети Клавы. Но, пока жил один, ей казалось, что хоть и не с ней он, а все равно как бы в ее жизни. И вот женился. Любовь Федоровна беззастенчиво разглядывала вдову. В надвинутой на лоб меховой шапочке и в темном поверх ее платке. Кружевной платок-то, богатый. Глаза полуприкрыты, губы синевой отливают. «Без году неделю и прожили, а гляди ты — в горе…» Вдова, словно вдруг очнувшись, увидела в подъезде людей, укорила вежливо, мягко так: — Что же вы в дом не зашли… Что же здесь-то… А теперь вот вниз надо… Привезли… — И, ссутулившись по-старушечьи, будто покорившись неизбежному, первой стала спускаться вниз. — Така самостоятельна женщина! — шептала старушонка. — Ох, он уж выбирал! До-олго выбирал и уж выбрал!.. — и торопилась, — Скорей, скорей, не отстать бы… Любови же Федоровне, наоборот, наверх захотелось подняться, на самый последний этаж, переждать там, пока не уйдут из подъезда люди. Уехать отсюда. Зачем она здесь? Никому она здесь не нужна. И ей — ни к чему все это. Но старушонка, словно приклеившаяся к ее локтю, тянула, тянула следом за всеми. Любовь Федоровна, взглянув в окно, увидела гроб посреди двора. — Что с тобой, милая? — засуетилась старушонка. — На-ко вот — дыхни, дыхни, — совала под нос пузырек с нашатырным спиртом. — Ишь, с лица сменилась… Да он хто тебе будет-то? Любовь Федоровна не ответила, шла, покорившись хлюпающей носом старухе. — Моду взяли, — причитала та, — не заносить покойника в дом! Что же экое? Что же экое? — сокрушалась она и ловко проталкивала Любовь Федоровну поближе к гробу. Он, казалось, не изменился. Казалось, прикрыл глаза и думает напряженно. Вот только руки… Сцепленные руки он всегда закладывал за голову и мог так сидеть долго, думая о своем. — Володюшко, Володюшко, — поскуливала старушонка. — Соседушко мой родимый… Да куда же ты собрался-наладился, сокол наш ясный… Вдова стояла у изголовья, не голосила, не причитала. Любовь Федоровна поняла вдруг, что не совладать ей с собой. Так лихо ей сделалось. «Зачем я здесь? С какой-то полоумной бабкой… Уеду!..» — Она стряхнула со своего локтя старуху и в этот миг встретилась глазами со вдовой. Та, показалось Любови Федоровне, звала ее, приглашала поближе… Несколько мужчин с траурными повязками на рукавах, насупленные, озабоченные, расступились. — Это его жена, — тихо сказала им вдова. — Пусть простится… Любовь Федоровна склонилась своим большим сильным телом над покойным, заслонила его от всех руками, как крыльями, и тихонько запричитала: — О-ох, родной ты мой! Володенька! Что же это ты натвори-ил! — И осеклась вдруг: не у себя ведь в деревне… Она прикоснулась губами ко лбу, вздрогнула: как камень в погребе. Выпрямилась и, ни на кого не глядя, пошла к своей машине. — Вот… хороший был человек, так и солнышко проглянуло, — старушонка уже устроилась на заднем сиденье. «Проворная, — беззлобно подумала Любовь Федоровна и стала издали смотреть на вдову. — Кого она мне напоминает… Кого же… Не видела их вместе ни разу… И не верила, никак не могла поверить, не могла представить… чтобы кто-то… не я, рядом с ним… А она вот… стоит, в печали… Любил, значит, раз так убивается… Не может быть! Неправда!..» И тут екнуло и засмеялось, засмеялось ее сердце: «А ведь на меня она нашибает, на меня! И ростом, и глазами… Вот кого она мне напомнила — меня…» И уже до конца этого печального ритуала высокомерно посматривала на всех сквозь стекло, уверенная, что она здесь самая для него родная. — В последнюю путь-дороженьку, — всхлипнула старушонка. Любовь Федоровна пристроила свою «Волгу» сзади процессии. Сперва было хотела повернуть на свою дорогу — домой, в Каменское. Да вдруг, только вот сейчас, увидела Владимира ТОГО, живого. Глаза его увидела. Будто вскинул он ресницы: «Теперь, когда убедилась — тебя любил, одну тебя, — неужели не проводишь? В последнюю путь-дорожку?..» Покрепче сжала руль, потянулась следом за всеми. На кладбище тоже стояла в сторонке, утопая по колено в снегу, равнодушно слушала нескончаемые речи студентов да причитания старухи. «Ровно кто привязал ее ко мне», — косилась на дешевенький полушалок. Птичья головка старухи вздрагивала от искренних, по всему видно, рыданий. «Его всегда любили, — помимо воли пришли слова. — Все любили: и малые, и старые; и кошки, и собаки; и лошади, и машины… Клянутся — работу его доведут до конца… Что это за сорт пшеницы он вывел? Мне вот неизвестно… Многого я о нем не знаю…» В толпе произошло движение. Старуха ворохнулась вперед. Освободившись от нее, Любовь Федоровна огляделась и шагнула к чьей-то могиле. Гранитное надгробие было довольно высоким. Она поднялась на него, встала прямо на портреты, высеченные по камню, и успела еще раз увидеть лицо Владимира, уже подернутое желтизной. Мужчины наготове держали крышку. К лицу покойного приникла вдова. И когда она наклонялась, Любовь Федоровна поняла: соперница ждет ребенка. «Так вот почему! Во-от почему о разводе-то хлопотал! Десять лет молчал, и вдруг — нате вам: нам необходимо развестись… А сказать прямо: так, мол, и так, ребенка ждем — не пожелал… А сколько было бы сейчас нашему сыну? Около десяти и было бы…» Неродившийся сын предстал в ее воображении третьеклассником Володькой, с которым она сидела за одной партой и уже тогда верховодила над всеми. «А почему сын? Может, дочка была бы, неизвестно ведь…» Не до того ей тогда было: заочно экономический заканчивала. При ее задумках — одного института маловато было. Да связалась как раз с тем… «Варнак! Обещал переводом в райсельхозуправление устроить. Голову потеряла, дура. И на кого позарилась? Ведь уж тогда сивый был… A-а, что вспоминать — кануло…» Застучали в тяжкой тишине стылые рыжие комья земли. Любовь Федоровна вышагнула из оградки чужой могилы. И больше не оборачивалась. — Подождите! — услышала, подходя к своей машине. — Вы не останетесь помянуть? Тут недалеко… в кафе… — Дома помяну! — и смотрела бесцеремонно на живот, приподнимающий полы дорогой шубы. — Ну, всего вам доброго, — словно с облегчением сказала вдова. — Спасибо, что приехали. Любовь Федоровна понимала: надо бы и ей поблагодарить за телеграмму, да язык никак не поворачивался. — Вот… проводили, — печально, по-родственному посмотрела на нее соперница. Не договорила, боясь заплакать. «И чего стою жду? В машину и — скорей! Подальше от нее! Нет, стою, выслушиваю…» — Спасибо, что приехали, — опять сказала вдова. — У него ведь никого из… из своих… «Ему и не надо было никого никогда, кроме меня!..» — так и рвались с языка слова. А сказала другие: — Ты, слушай-ка, не приходись на меня… Ну, что развод-то не дала… Не знала ведь я про дите… Не серчай… Когда вырулила из общей колонны на простор дороги, вздохнулось наконец всей грудью. Оттого, видно, что позади скоро будет этот громада город, этот ритуал, измотавший ее нервы. — Я ведь не на поминки! — предупредила старуху, опять уже оказавшуюся в машине. — Ак я тоже — притомилась. Думаю, может, до дому подкинешь, может, думаю, по путе. Тебе в каку сторону? — Спросить бы кого — не знаю я этих новых районов. На Сибирский тракт мне… — Дак по путе же нам! Меня доставишь, а там, дале, я тебе дорогу и укажу! — обрадовалась старушонка. Долго петляли они по одинаково незнакомым кварталам. Наконец пассажирка весело сказала: — Вот и прикатили! Вона мой дом! — и, проворно выбираясь из машины, хихикнула: — Вот и омманула я тебя, девка! Не все тебе! Это я тебе за Володюшку эдак насолить придумала! Я ведь тебя признала. Не сразу, а признала! Это ты, ты надсадила ему сердце-то! Ты ему век укоротила. Мы ведь с Клавушкой все-о видели! Все-о про тебя понимали. Вот теперь и я наказала тебя за Володюшку, господи прости! А ты кати, кати на все четыре стороны! Поплутай, поплутай! Мало плутала-то, однако! — Старуха! Сгинь, ведьма! — Ста-аруха! — обиделась та, — Сама скоро така будешь, мотри, не за горами! — кричала уже от подъезда надоевшая за день эта непрошеная пассажирка. «Месть» старухи за Владимира даже развеселила Любовь Федоровну. Выруливая из этих многоэтажных лабиринтов-дворов, думала незлобиво: «Ну, бабуля, ну, нагрела меня…» Но что-то в ее словах и царапнуло. Что же… Что же… A-а, на «ведьму» не обиделась, на «старуху» огрызнулась: «Сама скоро така будешь, не за горами…» «…Не за горами, да, не за горами… через год — сорок уже… Эх, Володя, Володя, какая судьбина: и до сорока ты не дожил…» Когда замелькали уже знакомые, родные уже леса да пригорки, будто споткнулась ее «Волга», затормозила, замерла на месте. И она, Любовь Федоровна, замерла, не снимая с руля занемевших от напряжения рук. Вот здесь, вот на этом покатом поле, на этой вот опушке, любили они с Владимиром в первую свою медовую зимушку кататься на лыжах. И часто бывало: остановится он, опершись о палки, надолго засмотрится на чистоту снегов. — О чем опять? — рассыплется в беспечном смехе Люба. — Ну? Какие мировые проблемы решает мой молодой агроном? — Посмотри, Любушка! Да приостановись! Вот поле, холодное, зимнее. А по снегу — зелень сосенок… — Ну и что? — Ничего? — Ничегошеньки! Сосенки как сосенки! Сеянцы-малолетки! — Вот-вот! Сеянцы! Смотрю на них, и кажется, будто их посеяли прямо в снег, и они растут! Это так радует… И зимнее поле будто плодоносит! Понимаешь? Захохочет Люба, рванет с высоты горушки, балансируя ловко меж юными этими сосенками. Оглянется, а он все стоит, мечтает… — Эх, Володька, Володька, мне бы твои заботы, — как о живом, вслух сказала Любовь Федоровна, включая зажигание. И вот открылось село. «Ишь разнежилось без хозяйки на вечернем солнышке, пригрелось у горы… А ему уже не бывать здесь… не видывать всего этого…» В эту ночь приснился ей сон. Из детства. Проснулась — на душе нехорошо как-то, муторно. И долго после ничего в руках не вязалось. Хмурилась, злилась, а тот день, про который во сне намек был, не отпускал. …Однажды летним утром вдруг задребезжали стекла в окошках. Выглянула — мотоцикл. Взвывая по-дурному, лихо развернулся, замер у ворот. За рулем — Володька, перепачканный, пропахший бензином и счастливый! Что-то кричит ей, на коляску показывает. А она онемела: впервые подумала о нем — совсем взрослый. И захотелось подойти к нему, пригладить вихры, стереть мазутное пятно на щеке. Будто прочитав все это в ее глазах, он приподнял растерянно брови. «Волосы, как лен, глаза, как небушко, а брови — ночь темная…» Она устроилась в коляске со своим тяжелым ведром, завязанным марлей. Машина взревела, вздрогнула всем своим железным корпусом и рванулась вперед. У Любы уши заломило от ее звериного рыка. — По-о-о-ехали! — хвастливо пропел Володька и объяснил, перекрикивая страшный грохот своего детища: — Мотор-то от старого трактора поставил, вот он и орет! Лишь бы ехал — из ничего ведь собрал! Бежи-ит! И они мчали, подпрыгивая на колдобинах да рытвинах. Промелькнуло зеленое поле пшеницы. За ближним лесом Володя свернул с дороги на целик. — Ты куда? — крепче ухватилась за свое ведерко Люба. — Так ближе! Я знаю — здесь можно прямиком! И они поехали покосами, с елани на елань, едва успевая огибать пни да муравьиные кучи. А лесной мир был до краев залит голубым светом июня. Щедро раскрашена была в сине-зеленое да желто-золотое земля. — Останови! — крикнула Люба. — Смотри! Машина, споткнувшись, вздрогнула раз, другой, недовольно фыркнула, замерла. Люба, установив понадежней ведро в коляске, выскочила на полянку, побежала, сбросив туфлишки, по не высохшей еще росе к островку длинноногих доцветающих медунок. Они сидели на солнцепеке, чистили медунки, хрумкали аппетитно. — Ну что? — сияя глазами, все напрашивался на похвалу Володя, любуясь своим изобретением — мотоциклом. — А ты не верила! — Я верила, — серьезно ответила Люба. — Правда? — вспыхнул он. — Ты верь, ладно? Ты всегда верь! — Ладно, — засмеялась Люба. Он тоже засмеялся, смущенный, потом закинул руки за голову, затих так, опершись спиной о бок сосны. Люба проследила за его взглядом и тоже засмотрелась на два легких, как газовые косынки, облачка. С какой-то незнакомой ей печалью смотрела, как они, будто устав гоняться друг за другом, приостановились и медленно, нехотя распались на клочья, и клочья эти скоро истаяли, исчезли… Настроение у Любы испортилось. Она вскочила, скомандовала: — Поехали! К поезду опоздаем! Варенец закиснет! — Ты какая-то… — пробормотал Володя. — Какая? — То хорошая, то… — Плохая! Плохая! — Нет, не плохая, а чужая сразу… — Ладно! Разговорился! Некогда мне разговаривать-рассусоливать! Мне ведро варенцу продать надо! Тебе-то что! У тебя отец-мать! А я… Мне тоже в люди выйти охота! А на что учиться? На бабушкину пенсию? Думаешь, шибко мне глянется варенцом да сметаной торговать? А надо! Понял? Ехали дальше молча. У осиновой-березовой рощи Люба тихонько попросила: — Останови. Хочу побродить здесь… одна… Володя, опустив голову, ждал терпеливо, растревоженный ее неровным, никогда не предсказуемым норовом. — Ты плакала? — встрепенулся, когда она вышла на опушку. Кинулся к ней, сразу простив и забыв ее вспышку. — С мамой сюда часто… по красноголовики ходили… — нахмурилась Люба. — Не пишет? — спросил он сочувственно. — Зачем мы ей! У нее опять любовь… — А отец? — Володька! — сверкнули зло ее глаза. — Если хочешь, чтобы я с тобой дружила, никогда, слышишь, ни-ког-да не спрашивай про этого алкоголика! Он попробовал, прочно ли стоит в коляске ее ведро, накрыл чистым половичком ее ноги. — А то — комары, — проговорил заботливо. И столько в его глазах светилось искренней жалости к ней. — Поехали, Володечка! — пропела она. Машина взвыла, забуксовала — только грязь из-под колес в разные стороны. И ни с места. Не рассчитал водитель, в лужу угодил. — Эх, ты! — презрительно усмехнулась Люба и выскочила из коляски, подняла тяжеленное ведро, пошла: мол, надоел ты мне со своей техникой, сама доберусь! Пошла да и поскользнулась: мочажина в этом месте круглое лето. С полведра пролилось варенца. И в колею, и на траву. Охнула Люба, пала на колени, давай сгребать варенец пригоршнями. Торопится, травинки отрываются. «Ладно, из ведра потом повытаскиваю! Только бы успеть побольше собрать, пока не расплылся совсем варенец-то!..» — Ты что это делаешь? — подошел к ней Володя. Нет чтобы помочь. — Не видишь, что ли? Собрала сколько можно было. Потом осторожно повытягивала травинки из густой с пенками массы, выловила комочки грязи. Завязала опять ведро марлей, подхватила пол-литровый ковшичек с травы — меру при продаже — и, не оглядываясь, заторопилась к скорому. И долго еще по-за лесом слышала беспомощное завывание мотоцикла. Скорый стоял несколько минут, ведро освободилось моментально. Обратно шла той же — прямой — дорогой. Как до лесу дошагала, присела, воровато оглядевшись, пересчитала рубли, завернула в тряпицу, переложила из кармана платья в потайной, пришитый к низику. И хорошо сделала: Володька, оказывается, торчал все на том же месте. Правда, мотоцикл уже вызволен из лужи, вон на пригорке стоит, ее, Любу, видно, дожидаючись. Только обрадовалась было: «Ждет! Эх, ты! Володька, Володька! Куда тебе — надо мной строжиться!» — он и вышагнул из-за березы. Встал перед ней, длинный, костлявый. Она подняла глаза и остолбенела. Никогда еще не видела его таким. Нехорошо как-то сделалось внутри. Он разлепил непослушные губы: — Значит, это правда? Значит, ты смогла! Людям — грязь! Собрать руками грязь и продать людям! Смогла… Смотрит Люба на Володьку, а сказать ничего не может. Понимает только — нельзя сейчас необдуманно говорить. Это она хоть и в растерянности, а сообразила. Отвернулся он, уткнулся лбом в березу. Плачет, что ли… — Ты что это придумал? Ты что, спрашиваю, придумал-то? Чтобы я — продавать людям тот варенец? Собрать с земли и продавать? Хорошо же ты обо мне подумал, нечего сказать! Да вылила я его! Отошла подальше и вылила! Не веришь? Пойдем — покажу где! Птицам да зверятам на пропитание. И никуда не ходила, ни на какую станцию. Что я, ненормальная — с таким тяжелым ведром семь верст киселя хлебать… Сидела да слушала, как ты со своим зверем возишься. А потом задремала. Тебе-то что, а мне каждое утро с зарей вскакивать. Пестрянку доить. Эх, ты! Друг называется! Он вспыхнул, как красна девица. — Люба, — обнял неумело, зашептал, щекоча ухо, шею. — Люба, не сердись, не обижайся… Никогда не хочу тебя обижать… И показалось ей: подхватило ее ветром ли, другой ли какой силой, понесло над лесом, над полями, над всей землей. Прикрыла глаза, затихла — длилось бы это вечно… «Поверил, — думалось с облегчением. — Поверил… хорошо-то как…» И самой, наверно, не было понятно, что хорошо: то, что поверил, или то, что обнял впервые. Но это был только миг. — Ударь меня, ударь! — требовал Володя, подставляя щеку. — Да ну тебя! Налетел как бешеный! Поедем, а то бабушка потеряет. Ох, и влетит мне за варенец! Он схватил ее руку, шлепнул себя по щеке раз, другой. Потом сжал легонько, не собираясь отпускать. «Ну вот и как в романе, — подумала Люба и вздохнула. — Но как долго ждать! Еще три года! — и сосчитала для верности: — Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать… вечность…» А сама легонько отстранялась, отстранялась: как бы не заметил, ведь в кармашке потайном узелок с вырученными рублями. Когда доехали до села и она прямиком, огородами, пошла домой, он окликнул: — Заниматься по русскому придешь? Мама спрашивала… — Может, приду, может, нет! И засмеялась, чтобы окончательно ее верх был: — Эх ты, Володька, Володька! «Эх ты, Володька, Володька», — заплакала наконец Любовь Федоровна, открывая скрипучую калитку зимнего своего, словно нежилого двора. Нашарила кнопку — лампочка перегорела. Пришлось впотьмах открывать дом. «Вот и вся наша с тобой любовь… Во сне…» В пустом доме тоже было неуютно, не прибрано. Умылась. Насухо вытерла глаза. Села к столу план работы набросать на ближайшее будущее. «Мероприятия по перестройке», — написала она и задумалась. «Степана из агрономов попру! Хватит! Игоря поставлю! Ивана Ефимыча — на пенсию! Посчитал, будет, однако… Зоотехнику новоявленному спуску не дам. Завертятся они у меня! Ох, и делов теперь! Ох, и делов!..» 1986 Тук да тук… В это утро Нина Игнатьевна проспала все на свете. Не слыхала, как Игорь завтракал, как корову доил, как Иринку в садик собирал, как мотоцикл заводил. Вскочила, заспанная, встрепанная, с сонным «шрамом» через всю щеку — во как спалось ей, нежилось! Солнце уже до другого окошка дошло. А дел, дел — тошнехонько! Правду, видно, Игорь бает: не по силенкам им, зря затеяли они с домом-то. Перестроить, перекроить все в гнезде своем надумали. Из двухкомнатной избы наладились трехкомнатную сотворить. Нагляделись на невиданные «образцы». Так в их селе называют два новых — во всей округе пока нет таких — коттеджа. Один построили из красного кирпича, другой — из белого. Отовсюду люди приезжают, любуются, ахают. И свои — ходят, смотрят, охают. Красота, удобства и для людей, и для скотинушки. И кому только достанется счастье такое — жить в этих игрушечках. Нина с Игорем знают — не им. Вот и постановила она: свой перестроим — не хуже этих, показательных. Давай она перво-наперво в ступе толочь. И в утро, и в обед, и в вечер. Как минутка свободная выбьется, так она за ступу. И тук да тук! тук да тук! «Аж в ушах ломит!» — посмеивается над ней Игорь, Он к ее затеям всегда добродушный был, с детства, со школьных еще годов. Даже, помнит Нина, когда в десятом классе влюбилась без памяти в Сашку Зимина и объявила об этом Игорю, его и это не проняло, не отвернуло от нее. — Пройдет, — сказал уверенно. Из армии они ей оба писали, в институт и домой. Игорь первым вернулся. Постановил: — Ну, учись давай, доучивайся. А я пока дом нам с тобой поставлю… — Дом? Ха-ха-ха! Ты тоже ведь в институт хотел? — Заочно буду. Что зря время терять. Успею… Да с тех-то пор все и собирается. А Сашка сразу после армии поступил. Устала Нина метаться меж ними. Один дом для нее строит, другой — неизвестно когда оперится: на институте, загадал, не остановится. Покорил ее наконец Игорь постоянством да самостоятельностью. Да еще мать: «Кого и любить, как не Игоря. Надежа сама. А Сашка-то верткий больно. Видный, конечно, из себя. Да с лица воду не пить…» Госэкзамены сдавала — покойно было на душе: все впереди ясно. Дом новый ждет. Жених — вернее некуда. Работа в родной школе. О чем мечтать-то еще? Уютное они свили с Игорем гнездышко. Дочка вскорости родилась. Крепенькая растет, не болеет. И потекла их жизнь день за днем, размеренная, каждому времени года — своя работа. Так нет! Надо было все разворошить. Стены внутри разобрали, печь разобрали. Надумали и отопление новое, по-городскому, водяное устроить. О-ох! А как успеть-то теперь? Игорь днями в полях. Только вечерами дома-то, и то не всегда. Она хоть и в отпуске, так ведь скотина, огород, сад… И ступка еще эта. Как привязала к себе. Не умывшись, не причесавшись, села Нина Игнатьевна и сейчас за нее, взяла увесистый пестик и завела свою песню: «Тук да тук! Тук да тук!» По щепотке прибывает песочку-то кирпичного, руки уже надсадила. Но от затеи своей не откажется, нет. Где вычитала, не помнит: надумала она фасад дома необычно покрасить — кирпичной краской. Для того и толчет кирпич. Потом просеять надо и на яйцах «муку» эту замесить. И красота, пишут, необыкновенная, и век стоять будет, не выгорит, не облупится. Не уступит заморскому-то коттеджу. «Интересно, в белый или в красный Сашка со своей поселится. Если в белый — так можно будет окрестить: мол, „Белый дом“ у нас свой объявился! Потому, видно, и не въехали они в квартиру прежнего директора… Чтоб, значит, сразу из материной избушки — в новый коттедж.» «Вот повезло, — подумала Нина Игнатьевна о жене Сашкиной. — И он — не кем-нибудь домой, а директором совхоза. Год уж как приехали они, Зимины, а не дружатся бывшие одноклассники домами. Как золовка, невзлюбила Нина Игнатьевна хрупкую, „мелконькую“ жену вздыхателя своего бывшего. Из городских взял. Такая хоть куда поедет. И, главное дело, кирпичи ей не надо в ступке толочь: на все готовенькое пожаловала. И не работает нигде: ребенка ей, вишь, воспитывать надо, мужу условия создавать. Кто кому создает — это еще вопрос…» Окинула Нина Игнатьевна взглядом разор свой: господи! Обои на стенах обрывками болтаются; кирпичи горой — не вынесены; трубы для отопления по всему полу; посередь кроватка Иринки, тут же их с Игорем тахта, вон край одеяла в чан с раствором сполз… А уже июль на убыль пошел. А в середине августа на работу ей. Швырнула Нина Игнатьевна пестик сгоряча, укатился он под крылечко. Корову пора идти доить. Далеконько. Сашка Зимин всю траву на ближних еланках приказал для совхозного стада повыкосить. Прикрыв нечесаную голову косынкой, заторопилась, побрякивая подойником, огородами, задами — в лес, на выпаса. Плечи грело полуденным зноем. У речки скинула туфлишки, побрела рядом с переходом. Просвечивающие на солнце гальки щекотали подошвы — вот и вся радость. Некогда даже приопнуться у воды. После брода — в горку легче зашагалось. И вот утихомирилась душа: обьяло ее лесным покоем. И вдруг — Нина Игнатьевна вздрогнула, замерла в недоумении — одинокий девичий голос. Будто взмолился кому-то, жалуется, слова нараспев. То ли назад бежать, то ли уж вперед? А голос — за сердце хватает. Пересилила себя, кинулась на зов этот, а у самой мурашки по спине. Раздвинула кусты: посередь уютной еланки стоит Надя Швецова. Руки у груди, голова вскинута, а глаза — будто не ее глаза вовсе. «Тронулась она, что ли?» — пронеслось в голове. И опять голос: Я — Гамлет. Холодеет кровь, Когда плетет коварство сети… — Не то, не то, — забормотала самой себе Надя, ладони к щекам прижимает, губы покусывает — нервничает. Вот подобралась вся, опять на «сцену» выходит, монолог начинает: Я — Гамлет, холодеет кровь… Поняла Нина Игнатьевна, зачем здесь Надя. В прошлом году, для всех это было полной неожиданностью, поехала Надя поступать в театральное училище. И будто нашли в ней способности. А вот голос подвел. Слабоватый, мол, с последних рядов не услышит никто. «Развивает, — поняла Нина Игнатьевна, усмехнулась. — Надрывается. Детишек, верно, усыпила, и сюда». В садике Надя работает. «Артистка! — покачала Нина Игнатьевна головой. — Ни кожи, как говорится, ни…» — Я — Гамлет… Я — Гамлет… «Вот бьется, вот страдает, сердечная…» — Я — Гамлет! — нашла наконец нужный тон,— Холодеет кровь, когда плетет коварство сети. И в сердце — первая любовь жива — к единственной на свете… Нина Игнатьевна не сдержалась, засмеялась — так нелепо выглядела девушка в роли принца. Надя сорвалась с места, кинулась в кусты. Да и налетела на бывшую свою учительницу. — Ой! Нина Игнатьевна! Вы все видели? Ой! Не говорите, пожалуйста, никому. Засмеют! Вон про Александра Ивановича и Юлию Сергеевну уже придумали! — Что придумали? — Будто они в новый дом норовят. Теперь и у нас, мол, «дворянское гнездо» будет, как в любом центре, областном или районном. Понастроили, мол, руководители себе особые дома — «дворянские гнезда» и есть! А они и не думают про это! Александр Иванович, Юлия Сергеевна говорила, ни за что в благоустроенный дом не переедет, пока всех фронтовиков и вдов не обеспечит, вот! — Не она ли тебя надоумила в лесу-то, перед соснами-березами выступать? — Она. И книжки мне дает со стихами. И про Стрепетову дала мне один журнал прочитать. Ты, мол, на Стрепетову похожа. Артистка такая была. Душевная очень, всех жалела… И когда на сцену выходила, то в зале плакали даже… Ну, побежала я! А то дети мои проснутся, хватятся… — Погоди, — неожиданно для себя попросила Нина Игнатьевна. — Прочитай еще про Гамлета. — Ой! Я, когда близко, стесняюсь в образ входить. Вы отвернитесь, ладно?.. Я — Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети. И в сердце — первая любовь жива — к единственной на свете. Убежала — под горку-то будто на крыльях — Надя в село, к своим спящим детям. Поплелась к коровам Нина Игнатьевна. Что нынче за день такой? Утром проспала. Пестик под крыльцо забился, не забыть бы… А тут эта… Стрепетова… со стихами. Ноги будто свинцом налитые — не идут, не шагают. Опустилась Нина Игнатьевна у сосны в мягкую зелень брусничника. Ни с того ни с сего вспомнился ей разговор с Евгенией Петровной. Еще когда Нина училась в школе, была та уже завучем. А перед весной этой пришла Евгения Петровна к ней на урок. Посидела. Вызывает. — Ну как, — спрашивает, — Ниночка, нравится тебе твой урок? Довольна ли сама-то? — А вы нет? — поняла сразу старуху. — Угадала. Ведь какая у тебя тема-то была! Птицы! Простор-то какой для мечты, для фантазии! А ты: «Чтобы птицы могли летать, им надо очень часто облегчаться. Как сядут где, так облегчаются, как сядут, так облегчаются. На проводах, на крышах.» Эх, Нина, Нина… Неужели о птицах и спеть-то тебе нечего… А какой была девочкой! Выйдите, бывало, с Зиминым Сашей на сцену (вы все вели вечера-то, помнишь ли?), любо-дорого было на вас поглядеть. Куда все делось? — Нечего! — повалилась Нина Игнатьевна головой в траву, заплакала навзрыд, не таясь ни перед лесом, ни перед собой. …и в сердце первая любовь жива к единственной на свете…— очнулась и заговорила голосом Нади ее душа… А вечером, управившись со скотиной, опять толкла в чугунной ступке плохо поддающиеся тяжелому пестику обломки кирпича. Тук да тук! Тук да тук! 1987 Мужские голоса Муравей муравью — друг… Этот двор в полукружье многоэтажного дома ничем на первый взгляд не отличался от остальных в улице, в квартале да и во всем, наверно, городе. Краешек полянки; два-три дерева; огороженная кое-как от прохожих, но открытая жителям всех этажей, начиная со второго, свалка; собаки, на поводках и бездомные; кошки, крадущиеся в траве от подъезда к подъезду. Но не отличался этот двор от других только на первый взгляд. На самом же деле была в нем одна особинка: вот уже много месяцев покорно, безропотно, будто на привязи, стоял под окнами одной из квартир новенький «Жигуль» ярко-лимонного цвета. И каждое утро в каждой квартире, из чьих окон была видна машина, начиналось с разговоров о ней. Одним «Жигули» эти стали поводом для посильного остроумия, другим — символом однообразия и скуки жизни, третьим — предметом, о который можно было разрядить запас накопившегося раздражения. — А она все стоит! — восклицал кто-нибудь то в одной, то в другой комнате, кухне, спальне, едва проснувшись и взглянув в окно. — Как она гармонирует с осенней травой! — вздыхала мечтательно какая-нибудь молодящаяся пенсионерка, работающая на полставки и вкусившая радости неторопливой жизни. Не отрываясь от окна, она рассеянно опускала бигуди в кастрюлю, где уже варились рожки, и восклицала; — И отчего это так долго не желтеет нынче тополь? — А куда ему торопиться? — хмыкал недовольно в ответ, треща электробритвой, супруг, которому до безмятежных дней было ой-ё-ё как далеко. — Ну? — бодрый после зарядки, свежий после душа, входил в комнату невысокий, подвижный пожилой человек, разговаривая, как с равным, с белогривым пуделем. — Мы уже готовы? Пудель проворно соскакивал с круглой табуретки, нетерпеливо притопывал у двери, пока хозяин надевал куртку. — Идем-идем — проверим: все ли у нее дома, у этой лимонной красавицы! — говорил одно и то же каждое утро хозяин и хохотал заразительно: казался себе остроумным. Жил-был, правда, в доме один человек, для которого с некоторых пор «Жигулей» этих не существовало. Правда, именно с некоторых. С тех самых, как на окне комнаты, где он ютился вместе с бабушкой, поселилась яркокрылая бабочка. Звали этого человека Саша. Он только-только начал учиться во втором классе и поэтому никак не мог вместить в короткое утро все свои доурочные, дошкольные дела. Рядом с ним, через стенку, но в другом подъезде, каждое утро нервничала его учительница Наталья Юрьевна. Она тоже только-только в первый раз начала учить второклассников и поэтому тоже никак не успевала вместить все свои дела ни в вечер, ни в ночь, ни в утро. Вот и сейчас, когда начинается этот рассказ, яростно треплет она ребрами обеих ладоней густые свои, длинные, черные, «как ночь» (по словам молодого физика), волосы и так же яростно взглядывает то и дело на левый бок новеньких этих «Жигулей»! — Стоит! — Раньше так лен трепали, — ужасается мама, жалея дочкины волосы. — Ну что ты делаешь! — Ах, не до эт-но-гра-фии мне! — собрала наконец дочь в пучок потрескивающие волосы. — Сварила бы ты мне лучше кофейку, мамуля! Господи! Да долго она еще будет здесь торчать! Как бельмо! Одно и то же! Одно и то же! Это невыносимо! Мать виновато смотрела на дочь, собирала ее сумку. Обжигаясь кофе, Наталья Юрьевна взглянула на часы, вскочила: — Опять опаздываю! Она подхватила сумку, накинула плащ. Не удержалась — выговорила матери: — Проработать в школе всю жизнь и затолкать туда свою дочь! Как ты могла! Как ты могла! — и увидела страдание в глазах матери, рванулась к ней: — Мамочка, прости! — Это ты меня прости, Наташа, — зашептала мать. — Я так любила свою работу… Во сне вижу, как вхожу к ним в класс… Думала: и ты полюбишь, заменишь меня… потерпи… отработаешь год, тебе же обещали… Ты еще такая юная… можно начать все сначала… — Сначала, — хмыкнула было дочь, но спохватилась, замолчала, сдерживая слезы. — Мне правда — так трудно, так трудно. Если бы в старших классах… литературу… А с этими… Я не знаю, как с ними разговаривать… О чем… Они меня не слышат… И эти тетради… Я же не чувствую математику… Вот опять не успела… — Я проверю, Наташа, я проверю, — успокаивала дочку мама. — Может, ты и на уроки вместо меня… — Это безжалостно, — побледнела мать, побрела к дивану. Наташе показалось: не дойдет, упадет. Кинулась к ней: — Мамочка, прости! Накапала дрожащими руками лекарство, подала торопливо, обняла. — Иди, дочка, иди — опоздаешь. Отлежусь. Если опоздаешь, скажи: у мамы был приступ. Иди, иди… Наташа, глотая слезы, смотрела в окно. «Вот если сдвинется этот раскрасавец „Жигуль“ с места, то и у меня все будет… в общем, все будет…» — А может, еще полюбишь, ведь вначале всем бывает трудно. Представь: со второго класса и до десятого доведешь… На твоих глазах из малышей взрослые, умные, красивые вырастут… «…все будет нормально», — оторвалась дочь от окна, накрыла маму пледом, поцеловала, захлопнула дверь. О-о! Чего только не вмещало это слово «нормально». Надежду, что научится же она когда-нибудь быстро, не загромождая весь вечер до полуночи, проверять эти надоевшие тетради по математике; надежду, что физик, с которым они одновременно пришли в школу и с которым она почему-то без конца сталкивается то в школьной библиотеке, то в столовой, то просто в коридорах, что физик… что физик… А что физик? Надежду, что сосед и ученик Саша Сергеев перестанет подкарауливать ее у подъезда и мучить на уроках глупыми вопросами… Вот тут Наталья Юрьевна ошибалась. Сосед ее и ученик Саша и не думал подкарауливать свою учительницу. Просто, несмотря на то, что просыпался он в доме самый первый, он, как и его учительница, никак не мог выскочить из дверей квартиры раньше, чем за пять минут до звонка. Такой у него установился ритм жизни. И он очень был доволен, что ритм его жизни совпадал с ритмом жизни их новенькой учительницы Натальи Юрьевны. Итак, Саша Сергеев просыпался самый первый не только в квартире, но и во всем доме, из окон которого были видны ярко-лимонные «Жигули». И в это утро он открыл глаза, но встал не сразу, а, затаив дыхание, прислушался сторожко. Прислушался и скоро начал различать даже сквозь шум ранних машин и трамваев едва уловимое шуршание. Значит, и бабочка проснулась и карабкается по переплетам окна — гулять отправилась. И Саша потихоньку, чтобы не разбудить бабушку, вылез из постели и подошел к окну. — Доброе утро, бабочка! — прошептал он. — Как ты спала? Бабочка похлопала яркими крылышками, будто ответила: — И тебе, мальчик, доброе утро! Спасибо! Я хорошо спала. Потом она снова сложила крылышки и упорно поползла по своим деревянным дорожкам. А Саша опустился перед ней на корточки и стал ждать, когда же бабочка облюбует себе местечко и расправит свои крылышки. Вот забралась повыше и расцвела! Крылышки у нее ярко-рыженькие, а по краям будто черные кружавчики пришиты. — Красавица! — прошептал Саша и уже ничего больше не видел: бабочка будто все окно заслонила. Даже ярко-лимонные «Жигули» не интересовали больше Сашу. А пока не было у него бабочки, он по утрам смотрел на эту желтую машину, на тополь, сперва зеленый, а теперь тоже желтый. Нарядно было во дворе, оттого что и тополь желтый, и машина желтая, и трава. Но бабочка все равно лучше всех. — Да, — пошевелила бабочка усиками, — Ты прав, мальчик, я — красавица… — Ты уже проснулся, Сашок? — удивилась бабушка Таня. Она каждое утро так удивлялась. — Ох, наш пострел уже поспел! Ну, раз проснулся, иди умывайся да одевайся. А я пойду оладушек напеку… — И бабочке дадим оладушков, ладно, бабуль? — Да-адим! Что, жалко нам? — и бабушка смела с подоконника засохшие крошки хлеба, кусочек колбасы, которыми Саша угощал вчера бабочку. — Как ты думаешь — она поела хоть немножечко? — спросил он тревожно. — Мне кажется, и не прикоснулась… — Отведала, поди. Животина ведь тоже… В другой комнате застрекотала швейная машина. И они — и Саша, и бабушка — замолчали вмиг, нахмурились. Даже бабочка замерла на месте и захлопнула свои нарядные крылышки. — Ну, — вздохнула бабушка. — Пошла! Она подняла независимо голову в седых пышных кудрях, сжала губы и вышагнула из их с Сашей комнаты. — Доброе утро, Валерий Федорович! — сказала она Сашиному отчиму. — Фирма работает с утра пораньше? — Покоя не дает вам мое хобби, Татьяна Степановна. Я бы и раньше вставал, да ваш покой не смею потревожить. — Валера, — укоризненно вмешалась Сашина мама. — Что — Валера? Что — Валера? Перед людьми стыдно — такая ты раздетая! Ни платья приличного, ни куртки, я уж не говорю о дубленке… Он бы еще долго перечислял, чего нет у Сашиной мамы, но в эго время заплакала сестренка Саши. — Ш-ш-ш, — стала успокаивать малютку мама, приговаривая: — Ну зачем, скажи, Ирочка, нам такой пиджак? Не по сезону, скажи, Ирочка, нам такой пиджак. На дворе осень, в белом, скажи, не ходят уже… — Теперь в любом сезоне белое — модно! — услышал Саша голос отчима. — Сегодня обещают до 18 градусов. И вообще: я сам буду одевать тебя! Вот на днях сяду за дубленку. Из своей старой такую сварганю! Я уже заказал шкурки для отделки — один у нас едет в отпуск на Кавказ, а там всюду их продают, такие пушистые полоски, всего двадцать рэ. Будешь у меня как куколка! — Завтракать! — приказала бабушка Таня. — А я не пойду, — шепнул Саша бабочке. — Они уйдут, потом я, — и он насупился и стал смотреть, как их сосед Иван Тимофеевич гуляет со своим пуделем Капи. «Они» — это он о маме, о своем новом отце и о маленькой сестренке Ирочке так подумал. Маму и сестренку, которую ему почему-то еще не дают даже потрогать, он, конечно, любил. И бабушку любил. И вот эту красавицу бабочку. И Капи. И его хозяина Ивана Тимофеевича. И тополь. И даже вот эту желтую машину. А отчима Саша любить не научился. Бабочка пошевелила усиками и посмотрела на Сашу черными шариками-глазками, будто спросила: «Почему ты не любишь его, ведь он шьет твоей маме платья, костюмы…» Саша пожал плечами и вздохнул. «Вон Капи. Он большой и лохматый, но добрый. И Иван Тимофеевич добрый. Потому что у него, кроме Капи, никого нет. Я его жалею. А еще его жалеет Елена Егоровна. Она сейчас, вот увидишь, бабочка, выйдет к нему. Она будто что коврик выйдет почистить. А по правде — она Ивана Тимофеевича выйдет пожалеть. Она его жалеет, а он — ее. Потому что у Елены Егоровны давно болит сердце. И он ей помогает коврик чистить. И наша учительница Наталья Юрьевна часто плачет, потому что ее мама Елена Егоровна болеет…» — Саша, — вошла в комнату мама. Она присела перед ним, обняла его. — Тепленький мой, родненький… Пойдем — завтракать пора и в школу! — Не пойду, — отвернулся от мамы Саша. — Я потом… — Опоздаешь, Наталья Юрьевна будет недовольна… — Не опоздаю — я быстро бегаю. Как Наталья Юрьевна… — Ну за что, за что ты его не любишь? — уткнулась мама в шейку сына, защекотала губами. — И меня мучаешь… — Тебя? — удивился Саша. — Тебя я люблю! — обнял он маму. Но опять так некстати заплакала Иринка, и мама, конечно, кинулась к ней, сразу забыв о нем, только вздохнуть успела — Хоть ты-то меня не мучай! И Саша покорно вышел из своей комнаты и хотел прошмыгнуть в ванную незаметно. — А где «доброе утро»? — остановил его голос отчима. — Там, — показал Саша на свою дверь и подумал: «Потому что там у меня есть бабочка…» — Остряк! — хмыкнул отчим и откусил от своего нового изделия нитку. — Надежда! Примерь! — протянул он маме белый пиджак. — Валера, я уже оделась… потом… вечером… Иди — кофе стынет. Саша, завтракать! — Надо бы от кофе-то отвыкать нам, — проворчал отчим. — Не дорогое ли удовольствие? И они уселись наконец за маленьким столом в маленькой кухне и стали торопливо глотать оладьи и запивать их — мама с отчимом чаем, Саша молоком, а бабушка Таня кофе со сливками. — Еда плебеев! — сказал отчим. — Что-что? — обиделась бабушка. — Пироги, оладьи… Вы что с нами делаете? — А она все стоит! — взглянув в окно и стараясь отвлечь домочадцев от назревающих неприятностей, сказала мама. — И посмотри, Валера, как она гармонирует с осенью… И чья же это симпатичная машина? Ни разу не видела хозяина… — Стоит, — злорадно подхватил отчим. — Под дождем, под солнцем. И не жалко. — Наверно, кто-то выиграл, а гаража нет, — вставила бабушка. — Выиграл? — набросился на нее отчим. — Вы много выиграли за свою жизнь? Хоть бы кто увести ее догадался! Выиграл! Мама опять стала грустной, бабушка хмурой. — Ну, пора всем! — стала мама торопливо завертывать в одеяло дочку. — Ну, ты идешь? — окликнул маму дядя Валера, рассматривая себя в большом зеркале. — Серый плащ очень гармонирует с серой замшей ваших сапожек, — сказала бабушка не то одобрительно, не то насмешливо. — А ну вас! — хлопнул дверью отчим. Мама схватила сверток с дочкой и заторопилась за ним: — Валера! Валера! Подожди! Я иду! Саша смотрел в окно, как на улице с сестренкой на руках бежит мама, а он, отчим, еще быстрее от нее уходит и даже не оглядывается. Саше стало так обидно и так жалко маму. — А мой папа сам носил меня в ясли, вот! — сказал он бабочке. — Я помню! И на мотоцикле меня катал! Не веришь? Бабочка пошевелила красивыми крылышками и сказала вдруг бабушкиным голосом: — И все-то ты сочиняешь! И ничего-то ты не помнишь! Ты был таким же крохой, как Иринка, когда твой папа… — …ушел на войну и выполнил свой долг, — вздохнул Саша. — Не на войну, а в армию, — печально поправила внука бабушка. — Война была давно… Она закрыла фартуком лицо и заплакала. — Бабуль, не плачь, — прижался головой к ее теплому уютному боку Саша. — Не плачь. Зато у тебя есть я… И я тебя никогда ни в какой беде не оставлю… А хочешь — я тебя и сегодня, вот прямо сейчас, ни в какой беде не оставлю? Ведь раз ты плачешь… Могу и в школу не пойти… — Ох и хитер! — засмеялась сквозь слезы бабушка. — Ишь — сообразил! А ну — живо-два! Опоздаешь! — Да, наверно, — вздохнул Саша, надевая куртку. — Опять мы с Натальей Юрьевной, наверно, вместе опоздаем. Но мы немножко опаздываем, чуть-чуть, ты не волнуйся, бабуль. Мы с Натальей Юрьевной быстро бегаем! Я от нее никогда не отстаю! И бабушка опять засмеялась. — Охо-хо-о! Наперегонки с учительницей! Ну и насмешил ты меня! Скажи-ка ей, Наталье свет Юрьевне! Вот я накажу ее, в угол поставлю за это. Я ведь ее вот этакой помню: она ведь в наш садик-то бегала! — Ладно, скажу! — пообещал Саша. — А ты за это покорми мою бабочку! Она уже три дня и три ночи ничего не ест! — и он поскакал вниз по лестнице. — Саша! Ты не вздумай! А то и правда скажешь, что я ее наказывать собралась! С тебя сбудется! Спроси лучше Наталью Юрьевну, чем ее кормить, твою бабочку? — Спрошу обязательно! На улице он приостановился у подъезда, из которого обычно впопыхах выбегала его учительница. А сегодня ее не было. «Наверно, она уже в школе, — подумал Саша. — Надо и мне поторапливаться». Но поторапливаться не хотелось. Наоборот, он пристановился и заулыбался, потому что всюду видел яркие крылья бабочек. Посмотрел на березку — на ней висят вместо листочков бабочки. Посмотрел на траву — присели целые стаи бабочек. Посмотрел на солнце — и его нет на небе, а на месте солнца огромная бабочка крыльями оранжевыми шевелит. Но смотреть долго на бабочку-солнце Саша не смог: в глазах потемнело, зарябило, и он зажмурился. А когда открыл глаза, увидел, как, надевая на ходу плащ, выбежала из подъезда Наталья Юрьевна. Саша был вежливым человеком и потому немножко отстал от учительницы. Она шла быстрым шагом, и он шел быстрым шагом. Она бегом, и он — бегом. «Все, кому надо уйти на работу, в садик, в школу, ушли, уехали… Вот и последние торопятся из дому», — печально думал, сидя у окна на круглой табуретке от пианино, давно не стриженный, похожий на доброго домового, белый пудель Капи. Он смотрел в окно огромными задумчивыми черными глазами. Ярко-лимонного цвета «Жигули» воскрешали в его душе воспоминания о детстве, и это печалило его и тревожило. В тот день, когда появились под окнами эти «Жигули», Капи думал, что задохнется от волнения, что сердце его не вынесет — лопнет, как те шары, которые он получает от хозяина дважды в год: когда начинает зеленеть травка и когда просыпается на землю первый и потому особенно колючий и леденящий снежок. Капи вообразил тогда, что это та самая машина, на которой он вместе со своей первой, а потому, несмотря пи на что, самой родной хозяйкой так часто ездил в лес. В тот миг он не смог усидеть на этой вот круглой табуретке — так метался, так рвался на волю. Но вечером во время прогулки убедился: ни одного знакомого запаха! Значит, ошибся. Он так разнервничался, что даже потерял аппетит в тот вечер. И чтобы как-то найти душевное равновесие, нарочно всю ночь вспоминал самые трагические страницы своей жизни — коварство и предательство «мамочки». — Мой мальчик, — говорила она каждое утро, лаская его душистыми руками. — Мой мальчик, поцелуй мамочку! — и склонялась розовым, тоже душистым лицом к его черному носу. Капи (тогда он, конечно, не был еще Капи, так назвал его Иван Тимофеевич) с трепетом, аккуратно, чтобы не испортить ее прически и не отведать этой яркой гадости, которой мамочка зачем-то замазывала свой рот, прикасался кончиком языка к непередаваемо нежной, гладкой, ароматной щеке хозяйки. Это было счастье! Конечно, мамочка, случалось, и наказывала его — как без этого. Ведь он был подростком, несмышленышем, пошаливал иногда. Но стоило мамочке сказать «В лес не поедешь!» — и он становился шелковым. Лес… С чем его сравнить? Жить без леса — все равно что смотреть, например, в окно телевизора и никогда не видеть живой, настоящей осени, весны ли, зимы или лета. …Той ранней весной он заболел. Однажды с утра начался такой зуд во всем теле, что к вечеру он до крови расчесал шею, за ушами. — Ай-яй-яй! — отшатнулась от него в страхе и отвращении мамочка. — Что это? Что это? Это же стригущий лишай! Если бы у нее были дети, хоть один ребенок, она бы поняла: у ее мальчика обыкновенный авитаминоз, диатез, золотуха по-простому. Наутро мамочка скомандовала: «В лес! Едем в лес!» И вмиг он забыл все обиды: мамочка так и не разрешила ему прикоснуться даже к платью. Отъехав подальше от города, мамочка выпустила его, а сама почему-то из машины не вышла. И когда он порядочно отбежал от машины, радостно перемахивая через первые лужицы, машина вздрогнула и помчалась к городу без него. Капи бежал что было мочи. Но, конечно, догнать машину не смог. Совершенно обессиленный, упал он в придорожную грязь. Тут и нашел его Иван Тимофеевич. У него тоже не было детей, но он сразу понял, что бедную собаку надо подкормить витаминами. А еще Иван Тимофеевич давал Капи лекарство из гомеопатической аптеки, которое он и сам ел, ма-аленькие слад-кие шарики. Себе он отсчитывал пять шариков, а Капи три. Через неделю от болячек на шее и за ушами и следов не осталось. Но на душе… Разве можно понять, забыть, простить предательство? Со временем Капи успокоился. И даже полюбил скудное событиями, но размеренное, надежное течение повой своей жизни. Появление перед окнами квартиры нот этих «Жигулей» всколыхнуло гладь этого ровного течения. Но Капи уже не мальчик, справляться со своими эмоциями научился. Правда, есть еще причина для некоторого беспокойства. Да, может, тоже обойдется как-нибудь. Эта причина — женщина из соседнего подъезда. Давно дружат они с Иваном Тимофеевичем. О книгах разговаривают по утрам, о телепередачах по вечерам. Голос у женщины тихий, болезненный. Такая вроде обидеть не должна ни его, Капи, ни Ивана Тимофеевича. Но Капи на всякий случай держится от нее в сторонке. И эта машина, и эта женщина — все одно к одному… Вдруг Иван Тимофеевич вздумает усадить в ничью эту машину Капи и свою подругу. Усадит, повезет в лес. Ведь что может быть прекраснее леса! А потом опять бросят Капи… Пуделю стыдно так думать о хозяине, да зато он знает, на что бывают способны женщины. Капи задремал, сидя у окна на круглой мягкой табуретке. Клюнул носом, очнулся на мгновение, и снова начала клониться его тяжелая лохматая голова. В школе уже пошел второй урок… Это был урок русского языка. Наталья Юрьевна написала на доске слова: «муравей», «ручей», «крылья», «вьется», «льется» — и сказала: — Ребята, это опорные слова. Используя их, вы сможете написать небольшой рассказ. А какое правило правописания мы повторяем с помощью этих слов? — Правописание мягкого и твердого знаков, — без запиночки отчеканила Людка, Сашина соседка, и спохватилась: — Разделительных знаков! — Кто повторит, какое правило надо помнить, чтобы не ошибиться в написании этих слов? — строго вглядывалась Наталья Юрьевна в своих учеников, — Саша повторит! Он даже не сразу понял, что его вызывают и, конечно, ничего не слышал. Потому что как только прочитал на доске слово «крылья», так сразу мысленно стал описывать свою бабочку. И на всякий случай он бойко начал: — Крылья у бабочки прекрасные: ярко-рыженькие, а по краям… — Но дружный смех класса прервал его рассказ. Наталья Юрьевна страдальчески сморщилась. Саше показалось, что она сейчас расплачется. — Послушай, о чем ты все время думаешь? — О бабочке! — хором ответил класс. — Да, — опустил Саша голову. — Я все думаю-думаю, чем бы ее покормить. Уже три дня и три ночи она ничего не ела… «Сейчас спросит меня, — испугалась учительница. — А я не знаю. Я ничего не знаю о бабочках! Господи, сегодня же надо заглянуть в энциклопедию…» — Если капустница, то, естественно, ее надо кормить капустой! — не вставая, снисходительно объяснил Сережа с последней парты. — Какая капустница! Какая капустница! Ха! — запальчиво вступил в эту вольную беседу Ваня Смагин. — Капустницы бывают белокрылые, а у Сашкиной крылья… — Ярко-рыженькие, отороченные черными кружевами! — опять хором, развлекаясь, подхватил класс. Наталья Юрьевна поняла: урок под угрозой срыва, и она пристукнула по столу ладошкой и, насколько позволял ей несильный ее, срывающийся голосок, прикрикнула: — Тих-хо! Тты шшто? — всверлила она в Сашу черные свои очи. — Опять урок срываешь? А ну — достаньте дневники! Записывайте! Так, сегодня у нас вторник, В пятницу, четырнадцатого сентября, родительское собрание отцов. От-цов! Поняли? Записали? А теперь сочиняйте рассказ по опорным словам! И Наталья Юрьевна отвернулась от своих питомцев, засмотрелась в окно, всем своим видом говоря, как она на них рассердилась. И они стали торопливо шелестеть тетрадками, шевелить губами, взглядывая на опорные слова. «Собрание отцов? — Саша совсем приуныл. — Интересно, а у муравьев, в их муравьиных школах, бывают родительские собрания отцов?» Он покосился на Людку, которая написала уже полстраницы, и тоже склонился над тетрадкой. «У второклассников муравьишек, — написал он, — была учительница Бабочка. Она была очень красивая. Глазки у нее черные-черные. А крылышки…» Саша писал, посматривал на учительницу и одновременно думал, как бы на эти дни до пятницы потерять дневник. Куда-нибудь потерять невзначай, а потом невзначай найти, после пятницы. Он так не хотел, чтобы на собрание пошел дядя Валера. А может, попросить Наталью Юрьевну, чтобы она разрешила бабушке прийти на это собрание или маме… Обдумыванием этой важной для него проблемы он занимался и на следующем уроке. Было чтение. Наталья Юрьевна вызывала всех по очереди рассказывать про Серую Шейку. Саша давным-давно прочитал этот грустный рассказ. Так-то он его помнил, а все слова да предложения, какими написан рассказ в книжке, конечно, уже забыл. И когда дошла очередь до него, он начал рассказывать по-своему: — И вот когда Серая утка осталась совсем одна на реке, ей стало очень скучно. И она тогда, эта бедная Серая утка, пошла в лес. И Серая утка нашла в лесу себе друга Зайца. — Тебе хорошо, Серая утка, — сказал ей Заяц. — Ты умеешь летать и плавать… Почему опять хохочет весь класс? Саша пожал плечами, посмотрел на одноклассников. Некоторые даже на парты упали от смеха. Наталья Юрьевна не улыбнулась. Строго сдвинув брови, она подождала, когда все успокоятся, и сказала: — Продолжай. — Нет, я не умею летать. Лиса перекусила мне крылышко, — сказала Серая утка. Новый взрыв хохота опять остановил Сашу. — Мне все ясно, — холодным голосом сказала Наталья Юрьевна. — Видимо, ты решил испытать мое терпение: то «Бабочка», то «Серая утка»… И тут до Саши дошло, что вместо «Серая Шейка» он говорил — «Серая утка». И он, когда все уже отсмеялись, как расхохочется! Эх, это было уж так невпопад и — некстати, что Наталья Юрьевна побледнела и крикнула со слезами в голосе: — Сергеев! Вон из класса! И он вышел. В коридоре было тихо. Только из-за дверей классов доносились обрывки ответов, голоса учителей. «Все учатся. Один я такой на всю школу… — печально подумал Саша. — Какой неудачный день. С утра дядя Валера испортил настроение… Все из-за него! И зачем только он стал с нами жить?..» Саша нашел самый глухой закоулок в коридоре и стал думать, как бы ему потерять дневник с записью о родительском собрании отцов. Потом ему надоело стоять и он стал ходить по коридору и читать плакаты, которые были развешаны по стенам. «Любите книгу! Книга — друг человека!» «Пионер! Будь готов на труд и на подвиг!» Плохо, что он еще не пионер. А просто так быть хорошим — трудно. Дальше висел длинный плакат. Написан он был мелкими буквами, и Саша читал медленно, по слогам: «Вы-пу-скное со-чи-не-ние пи-шут сна-чала на чер-но-ви-ках, а по-том уже на чи-сто-вик. А вот жизнь свою мы пишем сра-зу и на-всег-да на чис-то-вик. В ней ни-че-го не испра-вишь, не вы-черк-нешь, не пере-пи-шешь…» Он так увлекся чтением этого интересного плаката, что не заметил, как подошла и остановилась сзади Наталья Юрьевна. Она тоже пробежала глазами цитату, удивилась: «Как это я раньше не заметила. Да, ничего не исправишь, не перепишешь. А мама считает: можно еще все исправить..» — Почитываешь? — спросила она своего никак ей не поддающегося ученика. — Читай, читай! Чем раньше, тем лучше! Идем в класс! «И из класса-то выставить нельзя… И лишнюю двойку не поставь!» — покосилась она на кабинет завуча. До конца уроков Саша старался не отвлекаться, чтобы не получить ни одного замечания. И вот наконец Наталья Юрьевна сказала: — Все свободны! И Саша юркнул под парту. «Все уйдут, тогда я вылезу и поговорю с Натальей Юрьевной про собрание отцов», — решил он. Класс почти опустел, а он все сидел под партой. — А ты почему не уходишь, Сергеев? Что ты делаешь под партой? — Собираюсь, — ответил Саша и подумал: «Все еще „Сергеев“ меня называет — значит, сердится…» — Под партой собираешься? — А я карандаши собираю. Я их тут уронил, еще на уроке… — Не пойму я тебя, Саша, то ли ты — хитрец, то ли — простак, — усмехнулась Наталья Юрьевна, и Саша радостно подумал: «По имени назвала и засмеялась… Теперь — можно!» И он вылез из-под парты и сказал: — Все! Собрался! Наталья Юрьевна, а можно мой отец не придет на собрание? — Почему? — Потому что у меня нет отца… — Как нет? — глаза Натальи Юрьевны округлились. — Я же сама видела… Это ведь твой отец… — учительница запнулась. Она хотела сказать: «Это ведь твой отец ходит в белой вышитой косоворотке, в белых модных брюках и в серых ультрамодных замшевых сапогах?» — Нет, — сказал Саша. — Это не мой отец. Это отец моей сестренки Иринки. — Как это не твой, если он — отец твоей сестренки? Опять ты, Сергеев, темнишь… — Я не умею темнить, — опустил Саша голову. — Пускай бы на собрание лучше пришла моя бабушка… — Ну, послушай: при чем здесь твоя бабушка? Соберутся все отцы и одна бабушка, что ли? Вот когда я буду проводить собрание бабушек… — Когда? — вспыхнули радостью глаза мальчика. — Когда-нибудь! А теперь пусть придет отец! Выходя из класса, Наталья Юрьевна увидела в глазах Саши слезы. Сердце ее сжалось было, но надо же когда-то учиться строгости. И она не приостановилась, а решительным шагом вышла из класса и направилась в учительскую, неся большую стопу тетрадей. И потом, разбирая их, раскладывая на те, что понесет домой, и на те, что оставит или проверит здесь, Наталья Юрьевна видела, посматривая в окно, как, сгорбившись по-стариковски, понуро бредет домой Саша Сергеев. «Надо будет поговорить с его мамой или бабушкой, — подумала она, — Может, у него отчим и они не ладят?..» Она села проверять тетради и о Саше забыла, ведь единственное в школе занятие ей по душе — так это проверять сочинения. И многие учителя, чтобы не носить тетрадей домой, проверяли их здесь, в учительской. Проверяли и, не замечая, рассказывали, что смешного произошло за день, кто из воспитанников чем отличился. Наталья Юрьевна заметила давно, что учителя очень любят говорить о школе, об учениках всюду и везде: на переменах, в столовой, в трамваях, в театрах, в магазинах и даже во время вечеринок, которые они изредка устраивают по поводу чьего-то дня рождения или традиционного сбора. Вот и сейчас она слушала своих коллег, проверяла и то и дело посмеивалась. — Наталья Юрьевна сегодня что-то смешное вычитывает, — сказала одна из учительниц. — Да! — включилась и она в беседу. — Мои сегодня сочинение небольшое писали… по опорным словам… Вот послушайте: «Муравей муравью — друг, товарищ и брат…» Все дружно посмеялись. А Наталья Юрьевна, воодушевившись, продолжала: — А один мальчик спрашивает: «А кот Васька с каким знаком пишется: с мягким или разделительным?» Такие они еще забавные!.. Но тут она открыла тетрадь Саши Сергеева. «У второклассников муравьишек была учительница Бабочка. Она была очень красивая. То-оненькая! Глазки у нее — черные-черные. Крылышки ярко-рыженькие, а по краям будто что кружева черные пришиты. Муравьишки очень любили свою учительницу Бабочку. А она их не любила. Особенно одного муравьишку. За то, что он задавал ей много лишних вопросов, а она не знала, как на них отвечать…» Щеки Натальи Юрьевны вспыхнули, дышать вдруг стало трудно: таким обидным намеком показалось ей сочинение Саши, «…потому что, — читала она дальше, — учительница была совсем еще молодая бабочка и многого не знала, как и второклассники муравьишки…» Кроме слова «муравьишка», в сочинении не встретилось больше ни одного опорного слова, а это, единственное, было трижды написано с разделительным твердым знаком, и Наталья Юрьевна влепила Саше жирную двойку. Да еще написала красными чернилами: «Правила правописания разделительного мягкого и твердого знаков не знаешь!» Она убрала проверенные тетради в стол, остальные засунула в сумку: проверять больше не хотелось. «Всё! — сказала она себе, надевая перед зеркалом плащ и пристально себя рассматривая. — Всё! Сейчас же поеду в городскую библиотеку и наконец изучу этих бабочек! Я ему завтра прочитаю лекцию и про бабочек, и про стрекозок! Он у меня узнает, что они едят и на завтрак, и на обед, и на десерт! Вот наглец! А я его еще пожалела. И про отца — все врет! Маленький, а какой вредный!..» Но и одновременно было приятно помнить: «У муравьишек была молодая красивая учительница Бабочка…» «Это он про меня, что ли? Чертенок… Красивая… Кабы красивая была, так…» Не успела она еще о нем и подумать, как он остановился рядом, спросил негромко: — Вы домой, Наталья Юрьевна? — Нннет, — от волнения она не сообразила, что надо было сказать физику: мол, да-да, домой! Ведь они живут на одной улице. — Нет, — сказала она ровным голосом, будто была к этому человеку совершенно равнодушной. — Ннет, я еду в городскую библиотеку, надо позаниматься в читальном зале. — Правда? — обрадовался физик. — Представьте, и мне — ну просто необходимо в читальный зал! Поехали вместе? «Кажется, начинается, — испугалась Наталья Юрьевна, — только бы не вздумал сегодня объясняться». Она чувствовала, что еще не готова к такому. Ей пока нравится сталкиваться с ним в коридорах школы, возвращаться иногда вместе домой. Физик шел рядом, помахивая беспечно дипломатом, поблескивал на осеннем ласковом еще солнышке очками и весело рассказывал: — Получил сегодня в десятом записку: «Прочитайте сонет Шекспира № 10. Ответ — желательно тоже сонет — найдите способ прочитать на уроке…» Каково, а? — Смелая девочка! — усмехнулась Наталья Юрьевна и подумала: «Что удивительного? Десятый класс… Давно ли…» Она с детства увлекается стихами. И раньше, пока не работала в школе, почти каждый вечер, на сон, читала их и учила наизусть. Этот сонет она тоже помнит. По совести скажи: кого ты любишь? Ты знаешь, любят многие тебя. Но так беспечно молодость ты губишь, Что ясно всем — живешь ты, не любя… Сперва физик хохотал, потом, слушая дальше, примолк, будто и не замечая, что идет рядом с девушкой, читающей ему эти строки. — Как хорошо! Как хорошо! — только и повторял он. И непонятно было, что он имеет в виду, когда восклицает это «хорошо!»: сонет Шекспира, то, что получил записку от ученицы, или то, как прочитала стихотворение Наталья Юрьевна. — Может, вы и ответ мне поможете выбрать? — спросил он. — Нет уж! Ответ вы должны сами… — Да, посижу, почитаю — так и быть! Не хочется выглядеть перед ними ханжой. А с Шекспиром — здорово у вас. И все — сколько их там? — все помните? — Нет, конечно, не все сто пятьдесят четыре, но многие. Я ведь филфак закончила, что удивительного, — скромничала она. — Филфак? А почему же работаете с малышами? Ведь с ними в сто раз, наверно, труднее! Они все — почемучки! Наталья Юрьевна взглянула на него благодарно: как он все понимает! — Так случилось. Не было мест… а мне надо было в городе устроиться… — Вы замужем? — Нет, мама больна… И она собралась рассказать ему всю эту историю с Сашиной бабочкой, не боясь показаться незнайкой, но он сказал: — Да, вам не позавидуешь. Моему сынишке всего три с половиной, а уже начинается: сто ето? Посему ето? На днях жена читает ему из какой-то книжки про девочку, которая бежала в школу и ела на ходу бутерброд, а он спрашивает: «Бутебот с икой?» Вот такой юморист растет!.. Наталья Юрьевна онемела, окаменела. Померкли вмиг, повыгорели краски такой только что яркой и ласковой осени. Наступила долгая-долгая пауза. — Вы знаете, — больным каким-то, будто и не ее совсем голосом сказала Наталья Юрьевна, когда показался из-за поворота автобус. — Я вспомнила: мне должны звонить сегодня в три… И она пошла от него. Приостановилась, посоветовала: — А вы бы надели кольцо, девочки бы и перестали писать вам… Он посмотрел ей вслед, усмехнулся невесело: а из нее получится, пожалуй, пе-да-гог… Каким жестким может быть голос у такой хорошенькой девочки, назубок знающей Шекспира. Жалко. Дружбы не получится, стало быть… И он поехал в библиотеку один. Ехал, смотрел в окно, думал: «Какие они несчастные, эти девчонки. Всё в их жизни от случая. Встречу… не встречу…» «Они любят, чтобы на них женились», — твердит его двоюродный дядюшка, женившийся в первый раз на женщине, старше себя на десять лет, во второй раз — на ровеснице, в третий — на девчонке, которая лет на двадцать моложе его. Вот так! «Хорошо, что у нас с Анкой — парень. А то, если бы дочка, вырасти ее да потом переживай: кто ей встретится, да какой, да встретится ли…» От слова «вырасти» что-то растаяло в груди молодого физика. Как много интересного у него впереди! Будет расти, умнеть его сын; будут расти, умнеть, мужать его ученики. Хорошо! Но к этому «хорошо» примешивалось и чувство недовольства собой. «Надо следить. Надо быть более ответственным за каждый шаг, за каждый поступок. Ты — не мальчик, ты — учитель! Сознайся: она тебе нравится, эта юная филологиня Наталья Юрьевна. И ты это и не пытался маскировать. А она… она, может, уже жила надеждой… Сейчас плачет в подушку…» Физик ошибался. Наталья Юрьевна не плакала. Она никогда не плакала из-за мужчин, потому что еще ни разу не влюбилась ни в кого так, чтобы не обошлось без слез. И в случае с молодым физиком ей хватило и расстояния, и времени от автобусной остановки до дому, чтобы успокоиться и даже посмеяться над собой. Подходя к своему двору, она уже бесстрастно думала: «Все-таки лучше было бы, честнее, если бы они носили кольца». Под словом «они» она имела в виду всех молодых женатых мужчин. «…А то из-за этого очкарика-физика я опять ничего не узнала о бабочках… Ну, может, мама знает…» И вдруг она увидела, что у машины «Жигули», давно превратившейся для нее в символ неподвижности, даже рутинности жизни, возится человек. Багажник открыт, дверцы распахнуты. «О-о! — сказала Наталья Юрьевна про себя. — Сдвинулось, стало быть? Ну-ну, поглядим!..» Из-за лимонного корпуса выглянуло белозубое, перепачканное пылью и мазутом лицо владельца. Такой же мазутной рукой он помахал ей, как хорошо знакомой. «Нет уж, — холодно отвернулась Наталья Юрьевна. — На сегодня с меня хватит…» — Мама! — как только вошла в квартиру, радостно кинулась она с разговорами к матери. — Посмотри в окно! Она сдвинулась наконец, эта лимонная красавица! Эта притча во языцех! — и замолчала на полуслове, Мама полулежала на диване, опираясь о гору подушек, и синими губами часто-часто хватала воздух. Она виновато улыбнулась дочери: вот, мол, дышу… — Мамочка! Я счас «скорую помощь»! — Наташа знала это мамино состояние. — Не надо, Наташа. У меня, оказывается, кончились мои таблетки, хлеб мой… В аптеку бы… — Я счас! Я мигом! А как же я тебя оставлю? — Ничего, мне уже получше… — Мамочка, ну почему ты не соглашаешься на операцию? Мама грустно посмотрела на дочь. И когда та умчалась вниз по лестнице, слезы навернулись на глаза женщины. Операция… Не может она рисковать, пока не устроена дочь. Встретился бы хороший человек, тогда бы можно и попробовать на операцию… Наташа мчалась по двору, никого и ничего не замечая. — Что с вами? — остановил ее вмиг встревоженный хозяин «Жигулей». — На вас лица нет! — Мама… С мамой плохо… — В больницу? В «скорую помощь»? Садитесь! — ринулся он к кабине, вытирая тряпьем руки. — Нет, в аптеку надо, в центральную… — Я — мигом! — вырвал он из ее рук рецепт. — А вы к ней идите, к больной! Он действительно обернулся мигом. Отдавая лекарство, сказал: — Если что понадобится, я — рядом! Пятая квартира. Или прямо в окно с улицы стучите. Василий я… — А я — Наташа. Спасибо вам, Василий. — «А кот Васька как пишется: с мягким знаком или с разделительным?» — вспомнилось, несмотря на тревогу, веселое. Маме сразу стало лучше. Она порозовела, перестала хлебать воздух, дыхание ее выровнялось, и она задремала. Наташа, жуя бутерброд и запивая его чаем, смотрела в окно: машины на привычном месте не было. И двор вдруг показался опустевшим, заброшенным, ненарядным. «Наверно, он купил гараж, этот славный человек Василий. Жалко…» Кто-то будто робко поскребся в дверь. Наташа удивилась: есть ведь звонок. На площадке стоял опять он, ее новый знакомый, и протягивал полную сетку продуктов. Ароматный, теплый еще хлеб, бутылки с молоком, банка меда, яблоки… — Берите. Скатал в центральный гастроном. Вашей маме все это нужно… берите, что же вы… — Ой, я счас… деньги… — Да ерунда, потом… — Нет уж! Иначе не возьму! — выворачивала она чуть не наизнанку свою сумку от волнения и суетливости. — Я почему не позвонил-то, — шепотом объяснял Василий. — Думаю, больная в доме, покой нужен… — Вы, Василий, очень-очень… — тоже шепотом отвечала Наташа. — Спасибо вам! — Ну пока! — сказал парень, но не уходил. — Пока! — ответила Наташа и сообразила, что надо из вежливости о чем-нибудь с ним поговорить. И она спросила: — А почему вы свою машину забыли совсем, забросили? И в дождь, и в жару она все под открытым небом. А где же пропадал ее хозяин? — А белок в лесу считал! — сказал он с безмятежной улыбкой. «Еще один юморист», — подумала Наташа и посмотрела на правую руку: кольца не было. — А вы давно в этом доме живете? — спросил «юморист». — Что-то я вас раньше не видел… — Зато вы сосчитали всех белок в лесу… — A-а! Да! — засмеялся парень. «А он — ничего, — отметила Наташа. — Веселый… И глаза хорошие» — Ну, — еще раз обернулся к ней Василий, — Пока! И не раскисать! Я — рядом. Наташа вернулась на кухню с продуктами, села у стола и вдруг затихла, уронив беспомощно руки на колени: к горлу подступали слезы, а этого она не любила. Когда она села проверять тетради, машина лимонного цвета стояла на своем обычном месте. Но работалось ей сегодня плохо. Она то и дело отвлекалась, не могла сосредоточиться, чтобы проверить примеры и задачи. И наконец отложила тетради по математике, которые ей всегда проверять было невыносимо, и это делала за нее мама. Наташа прислушалась: мама спокойно, ровно дышала, сон одолел ее. Чтобы не смотреть в окно, Наташа села спиной к нему. Но сосредоточиться так и не смогла. Почему-то вдруг без всякой связи вспомнила, что давно не была у отца. Вообразила, что и он тоже больной, беспомощный. И неожиданно для себя поняла: случись такое, она его не бросит, будет ухаживать за ним, как и за мамой, несмотря ни на что. Мыслям этим она обрадовалась, потому что долгие годы, с тех самых пор, как отец ушел от них, была к нему безразлична, равнодушна. А в детстве испытывала даже враждебное чувство. Мама сумела примирить ее с отцом и его новой семьей. А с братом по отцу Костиком они дружили нежно и долго. Повзрослев, Наташа поняла, насколько дремуч нравственно ее отец. Он даже не понимал, что поступил как-то не так, оставив больную жену с маленькой дочкой. Наоборот, считал это вполне естественным и часто жаловался: судьба, мол, заставила его, несчастного, искать здоровую, пригодную для жизни женщину. И когда Наташа поняла это, она и относиться к отцу стала снисходительнее: жалела его, как если бы он был без ноги или без руки. К ним отец никогда не приходил, а ей, Наташе, всегда радовался. Тоже по-своему, между прочим: хлопал ее по спине, грубо трепал по плечу, приговаривал: — Ну как жизнь молодая? Пропивать-то когда будем тебя? На радостях подмигивал многозначительно тете Гале, и она, не скрывая оживления, вмиг накрывала на стол. И все они: и отец, и тетя Галя, и Костик — поднимали стаканы, чокались, выпивали жадновато за ее, Наташино, здоровье, за ее приход, за ее успехи в учебе, а позже — в работе, за ее будущего жениха и т. д. А ели уж так аппетитно! Наташу выпивать с ними никогда не принуждали, но поесть у них она любила: Тетя Галя вкусно и щедро готовила. Костик включал свою «систему», ложился на диван и закрывал глаза, наслаждаясь новыми модными записями. «Систему» эту тетя Галя купила ему недавно. Она специально брала отпуск, ездила в Москву, жила там две недели и каждый день, с утра до вечера, гонялась за ней по магазинам. «И все ж таки, — говорила она хвастливо, — и все ж таки отхватила!» Отец, выпив, начинал жаловаться дочери, что он не живет, а ходит «по краю», что «от трех до пяти» ему обеспечено в любой момент, капни только кто… «Им-то что! — кивал он на окно. — Им-то что! Я! Я! Главный бухгалтер за все в ответе. Премии поровну, а отвечать одному, мне, мне…» — А-а! — махала тетя Галя беспечно пухленькой ручкой. — Не слушай! Ничего не сделается! Так он — цену себе набивает! Тоже ведь шишка на ровном месте — главбух! Не слушай, куражится это он… И переводила разговор на свою любимую тему: — Я гляжу, кофта на тебе… французская, что ли? У нас в такой же одна недавно приходила… — Французская, — улыбалась Наташа. — Неужели сами? — Да. — Ну и руки у Лены — золотые просто руки. А где кашемир достали, кружева? Это ить вологодские? — Да платок кашемировый купили, а кружева старинные, бабушкины еще… — А все же — не фирма! — находила тетя Галя изъян. — Современная девушка должна одеваться в фирменное. Подарю-ка я тебе платье! И она торопилась — доставала из шкафа платье, еще с биркой, прикидывала на себя, приговаривала: — Случайно достала. Семьдесят пять рэ! Бери! Лена подгонит на тебя. А то таскаешь самоделки, совсем раздетая… — Мать! — не выдерживал Костик, — Да спрячь ты свои тряпки! У нее же совсем другой стиль, как одежды, так и жизни, верно, сестричка? Наташа на его уколы не реагировала. Они с братом давно отшумели, отспорили. Лет с пятнадцати и до двадцати шли у них бурные дискуссии на темы: подлинное в жизни и фальшивое, прозябание и служение, надо ли учиться и зачем надо и т. д. и т. п. Схватывались чуть не до драк. Отшумели. Разошлись. Но встречи, хоть теперь и редкие, хоть и по обязанности, напоминали обоим то время, когда они были по-настоящему дружны, понимали друг друга, любили, стремились во всем один другому помочь — и от этого всего были жизнерадостны и счастливы. Особенно запомнилась Костику весна, когда заканчивал он восьмой класс. Совершенно неготовый к экзаменам, он, по настоянию тети Лены, Наташиной матери, переселился на это время к ним. Ох, и поработал он в те денечки! Тетя Лена с Наташей, только закончившей тогда девятый класс и свободной, как ветер, насели на него здорово! Они обложили его книгами с закладками, приказали: читай! И он покорно читал. А потом, в тот же день, писал сочинение на тему о прочитанном. А вечером еще зубрил правила по морфологии и синтаксису. И так каждый день. Учитель не поверил, что это он, Костик, лодырь и лентяй, написал такое блестящее сочинение, допустив всего две ошибки. У него, видите ли, рука не поднималась ставить такому бездельнику четверку! Никуда не денешься — экзамен есть экзамен. Поставил как миленький! Костик вкалывал так у тети Лены перед каждым экзаменом и спихнул их все на одни четверки! — Очень вы способный мальчик, Костик! — искренне восхищалась тетя Лена. — Вам обязательно надо учиться дальше. Обязательно! Но он выдохся за эти две недели. «И так корпеть над книжками еще два года да потом еще пять?» Нет, к этому он не был готов. И Костик поступил в техникум. К концу года его отчислили. Поступил в другой. Еле-еле переваливал с курса на курс. После окончания по направлению не поехал. Родители устроили его на завод. И теперь Костик пользовался всеми доступными радостями жизни, ни о чем не жалея, ни о чем не задумываясь. Но, когда приходила к ним Наташа, что-то начинало грызть его изнутри. Неумолкаемая, сопровождающая каждый свободный миг его жизни какофония звуков не помогала, не заглушала глубинного какого-то раздражения, недовольства. Состояние было похожим на то, когда надо, к примеру, идти к зубному врачу, но страшно и не хочется. А зуб ноет и ноет. «Да уходи ты, уходи!» — выпроваживал мысленно он в такие минуты сестру. А сам невольно замечал: «А хороша стала! Куда до нее всем моим… ласточкам! Шея… талия… ноги… ммм. А глаза!..» Наташа, чувствуя его взгляды, розовела, торопилась завершить свой визит, тем более что отец обычно как-то незаметно для всех засыпал. — Посиди, — уговаривала тетя Галя и суетливо собирала пакет — «гостинчик для Лены». Раньше, в их молодости, Наташа знала теперь об этом, они — ее мама и тетя Галя — жили на одной частной квартире. Мама училась в институте, а тетя Галя работала на кондитерской фабрике. Сидя за столом кухни перед стопой непроверенных тетрадей и думая обо всем этом, Наташа вдруг поняла, чего стоило ее маме сохранить с отцом и его новой женой, бывшей своей подругой, мирные, родственные даже отношения. И все ради нее, Наташи. Мама давно знает, что обречена, и боится, что дочь останется на свете одна-одинешенька. В доме отца и правда были всегда искренне рады ей. Вот только с Костиком все у них как-то натянуто. В последний ее приход они опять едва не схватились. Началось с простого. Тетя Галя спросила гостью: — Ну как у тебя с работой-то? Привыкаешь? Ох, нынче детки-то! И что это, Наташа, и зачем это ты в педагогический-то пошла, ведь и в школе ты хорошо училась, а… — Мать! — гаркнул вдруг Костик, вскакивая с дивана. — Ты когда перестанешь молоть свои глупости? Не видишь? Она и так над нами посмеивается сидит! Она же умная! Она же — Чацкий в юбке! Мы для нее — тьфу! Жалкие существа! Обыватели! — Ошалел? — спокойно сказала Наташа. — Тетя Галя, спасибо, все было, как всегда, вкусно. До свидания! Онемевшая, ничего не понимающая тетя Галя переводила круглые глаза с гостьи на сына. Он догнал ее у остановки. — Пройдемся? — предложил нервно. После паузы попросил: — Не обращай внимания, я так — пошутил. Вчера смотрел по телеку «Горе от ума». Первый раз высидел от начала до конца. И наконец понял, про что это всё! В школе-то чужое повторяешь, как попка: Чацкий — передовой человек своего времени, ну и так далее и тому подобное. Передовой! — хмыкнул Костик. — Страшные они люди, чацкие эти, вот что я понял! Неудобные в жизни и… и скучные. Учит, учит всех! А сам — злой, невоспитанный… что молчишь? Молчишь, молчишь. Раньше, бывало, не переговорить тебя! Слова не давала вставить. Или считаешь — не о чем нам с тобой? Ну, ладно, с Чацким я полез не к тому собеседнику. Давай о другом. Ты стала девочка — первый сорт! Не то чтобы красавица, а… смотрю, смотрю… что-то есть в тебе такое… У нас девочки — просто есть кралечки, пальчики оближешь. Но, понимаешь, какие-то они похожие, что ли, все, и не одеждой только, но и глаза, и прически… А ты… Приходи к нам как-нибудь, а? — Я и так прихожу. — Да нет, не домой — в наш дискоклуб. Меня, между прочим, недавно жокеем выбрали! — Растешь! — сказала Наташа. — Издеваешься? — Да нет. — Дай слово, что придешь! Как ты не понимаешь: мне ведь хочется похвастать такой сестричкой. Не пожалеешь! У нас есть мировые ребята! Натанцуешься. Ты так танцевала, помню! Куда до тебя нашим ласточкам! — Ласточкам? — переспросила Наташа. — Да это мы так своих девочек зовем. Ласково, правда? — тонкие губы его изогнулись в ухмылке. — Так придешь? — Ладно, как-нибудь соберусь — потанцевать, правда, хочется. Вот подберу ключики к своим архаровцам, и… — Да вырастут они, архаровцы твои, и без твоих ключиков! — повеселел Костик. Он чмокнул сестру в щеку и ловко подсадил на подножку трамвая. — Смотри — слово! — крикнул вдогонку. «А что, если и правда сбегать с Костиком? — подумала Наташа. — Сижу, сижу…» И размечталась, стыдясь самой себя… Вот бы прийти туда с ним, — покосилась на «Жигули» во дворе. Она представила себя в нарядном платье и в своих любимых туфлях, которые она не надевала с самого выпускного бала. А рядом он, взрослый, красивый. «Дурочка! — одернула она себя. — Запридумывала! Давно ли точно так же мечтала о физике. А чем все обернулось? А до физика…» А до физика целую осень и целую зиму бегала она в городскую библиотеку ради мимолетных встреч. Они так и не познакомились. Но она чувствовала, знала: и он замечает ее, ждет, садится неподалеку, сдает книги с ней одновременно, идет следом в раздевалку. А потом он перестал приходить. Ей, когда убедилась, что больше его не увидит, казалось, будто опустели не только залы библиотеки, но и весь город. Долго еще потом она вздрагивала от неожиданности, и ее начинало лихорадить: он ей чудился то в трамвае, то в кинотеатре, то просто в городской толчее. «Не судьба», — вздохнула Наташа, наблюдая, как опускается над двором осеннее небо. Ей захотелось усесться поудобнее у окна, положить на руки голову и помечтать, восстанавливая миг за мигом те как бы случайные, но так заполнявшие ее душу встречи. В мечтах ее они, конечно, знакомились… В мечтах они так любили друг друга… Но даже и помечтать Наталье Юрьевне было некогда. Ее ждали две стопы тетрадей и четыре конспекта уроков. Да еще эта красавица бабочка, про которую надо непременно сегодня все-все разузнать. Проснулась мама. — Будто живой воды напилась! — улыбалась она дочери. — Так хорошо спала, так спала! Что ночь буду делать? A-а, вспомнила: проверю-ка сегодня все твои тетрадки! — Мам, только по математике, если тебе нетрудно, — стыдно было Наташе, но уж очень она обрадовалась помощи. Вдвоем они управились пораньше, чем всегда, и уже в два часа ночи были готовы к завтрашним Наташиным урокам. А про Сашину бабочку Наташа опять забыла. В эти дни многие в доме замечали движение около «Жигулей». Иван Тимофеевич, гуляя рано утром с Капи, поинтересовался: — Нашелся, значит, хозяин этой игрушечки? — Потеряли? — засмеялся Василий. — А где это вы пропадали? — В лесу! Отпуск у меня длинный! Я на Севере работал. Оттуда и игрушечку эту привез. Поставил под окна, думаю, кто ее тронет? Да на все лето в лес! Друг у меня лесник… Капи, убедившись, что в машине женщин нет, тоже подкрался, дал себя погладить новому знакомцу. — Ну, пошли, Капи: нам с тобой еще Елену Егоровну надо попроведать… — Вон, полюбуйтесь! — кивнул в окно отчим Саши. — Тосковали, не могли дождаться: вот и явился — не запылился! — сказал он, чем-то, как всегда, недовольный. Женщины промолчали в ответ. А Саша поскорей распрощался с бабочкой, собрал портфель и — фьють! — на улицу. — Саша! А завтракать? — остановила было бабушка. — Ты куда в такую рань? — Надо! Саша, конечно, торопился не в школу. Уж очень любопытно посмотреть на человека, который так долго не появлялся около своей машины. Может, даже прокатит! — Здравствуйте! — вежливо сказал Саша и на всякий случай, чтобы его не увидели из окна отчим, или мама, или бабушка, спрятался за бок машины. — Здравствуй! — улыбчиво откликнулся голос. — Ваша? — кивнул Саша на «Жигуля». — Мо-оя! — А у меня тоже есть, — сразу понял Саша, что с этим человеком можно обо всем разговаривать. — Что же у тебя есть? — не отрываясь от работы, спросил дядя. — Бабочка! Такая прекрасная! Крылышки у нее ярко-рыженькие, а по краям будто кружева пришиты, вот! — Живая, что ли? — Пока живая, — вздохнул Саша. — Но, наверно, скоро умрет. Потому что никак ничего не ест. Ползает, ползает по окну, а не ест никогда… — Не умрет, — уверенно сказал дядя. — Не умрет. Это она место себе ищет, где бы ей уснуть. На всю зимушку. — На всю зиму? — ахнул Саша. — А летом проснется? — Должна. Мухи же просыпаются. А не ест она, знаешь, почему? Потому что сперва бабочка бывает вовсе и не бабочка, а… как бы тебе популярно объяснить…. И веселый этот человек вытер руки тряпкой, достал карандаш и стал рисовать: — Сперва бабочка бывает вот таким вот червяком, не веришь? Гусеница называется. Вот тут уж она настоящая обжора! Жрет-жрет все подряд! Листья в основном. Вот тогда она даже вредная! А как насытится, в куколку превращается, смотри, вот в такую неподвижку, без ног, без крыльев. Лежит, лежит и вдруг — фррр! И вылетела из этой куколки раскрасавица бабочка! Тут уж ей не до еды! Тут уж ей бы полетать вволюшку, на солнышке погреться! — А потом опять спать? — сомневаясь, спросил Саша. — Ага! Опять на покой! — Вот хорошо-то! Вот бы и нам так! Спишь-спишь себе зиму, проснулся, а ты уже — третьеклассник! И оба засмеялись. — А мне вот в школу, — вздохнул Саша и посмотрел вслед бегущей и, как всегда, опаздывающей своей учительнице. — Это и есть твоя учительница? — посмотрел на нее и новый Сашин знакомый. — Да, — вздохнул Саша. — А почему ты вздыхаешь? Строгая? — Нет, — опять вздохнул Саша. И тут его осенило. — А знаете, я сегодня могу не торопиться. — Как это? — Я вспомнил: сегодня не будет первого урока. У них в это время педсовет будет. — А откуда тебе известно про педсовет? — Известно! Послала меня вчера Наталья Юрьевна в учительскую за тетрадками, я и прочитал. Я всегда везде все читаю! У меня привычка с детства… Потому что мне хотелось поскорее читать научиться, и я стал всякие разные объявления, плакаты, афиши читать. Я их, как ребусы, разгадывал и научился. Я их много знаю! Руку подниму, когда надо предложения придумывать. Но Наталья Юрьевна не любит мои предложения. Сам думай, говорит, а то готовенькое берешь… — Ну, и что же ты берешь? Готовенькое? — Запоминаю, как прочту — так и запоминаю. — «Выше качество продукции!» — выпалил Саша. — «Трудовой и общественной дисциплине — гарантию коллектива!» — Он закрыл глаза и застрочил: — «Выпускное сочинение пишут сначала на черновиках, а потом на чистовик. А жизнь свою мы пишем сразу и навсегда на чистовик. В ней ничего не исправишь, не вычеркнешь, не перепишешь…» — Ну? — Да! — Ну ты и экземпляр! — во все глаза смотрел на Сашу Василий. — Значит, сразу на чистовик, говоришь? А дисциплине, значит, гарантию коллектива? — хохотал он. — А про педсовет не сочиняешь, братишка? — Нет, — вздохнул Саша. — Не умею я сочинять. Наталья Юрьевна задала сказку сочинить хоть про волка, хоть про Серую утку… ффу, опять! Про Серую Шейку! Хоть просто про камень на дороге. А я так и не сочинил. Вот если бы про бабочку, я бы, может, и сочинил. Но Наталья Юрьевна опять рассердится, потому что я уже всем надоел с бабочкой. — Понятно, — засмеялся дядя, закручивая какие-то гайки в машине. — Хочешь — вместе сочиним сказку? — А про что? — Ну, хоть про волка! — И трех поросят! — Годится. Начинай! И Саша бойко начал: — Жил-был Волк! И он был злой и голодный. И он решил съесть трех поросят! И вот пришел к ним и говорит… — Поросятки! — басом подхватил сказку дядя. — Откройте! — Нет-нет-нет! — тоненьким голосом продолжил Саша. — Не откроем! Мы тебя узнали, ты — Волчище Серый хвостище! И тогда Волк пошел к кузнецу… — Э-э, нет! Это уже было! — прервал Сашу его новый знакомый. — Давай что-нибудь поинтереснее придумаем!.. И тогда Волчище Серый хвостище позвонил… кому же это он позвонил… — Позвонил! Волк позвонил!.. — Саша так и покатился от хохота. — Ну-ну, кому же он позвонил? Придумал! И тогда Волк позвонил коту Леопольду! «Леопольдик, помоги мне съесть трех поросят!» — А Леопольд? — А Леопольд: «Ребята! Давайте жить дружно!» И они так смеялись! — Ну, брат, пора, — сказал наконец дядя Вася, взглянув на часы. — Уходить не хочется — так с вами интересно! — вздохнул Саша. — Надо!.. — Надо, — повторил Саша. И тут он придумал вот что: — Дядя Вася! — шепотом сказал он. — Дядя Вася! А вы не смогли бы побыть моим папой? Ненадолго… — Как это? — опешил Василий. — Ну на один только вечер! Вы и Наталье Юрьевне понравитесь, вот увидите! — Да? Ты так думаешь? А зачем тебе нужен на один вечер папа? И Саша рассказал. И про родительское собрание отцов. И про свою домашнюю жизнь. — Да, задачку ты мне задал, — обнял своего маленького друга Василий. — Ну, ладно: на вечер так на вечер. — Не позабудьте! Завтра в шесть часов! Как вызовет Наталья Юрьевна: «Сергеев!» — строгим голосом показал Саша, — так вы и скажите: «Я Сергеев!» И все! — Договорились, — засмеялся новоявленный «Сергеев». — А теперь — беги-ка, сынок! И Саша поскакал к школе то на одной ножке, то на другой. Скакал, оборачивался и радостно махал рукой. Совсем уже до школы доскакал, да вдруг стремглав назад: — Я, знаете, я еще не спросил вас, а мне это очень интересно: а где вы так долго были? — Где был? А я белок в лесу считал! Не веришь? — Я теперь вам всегда буду верить, — серьезно сказал Саша. И спросил: — Всех сосчитали? — В том лесу всех. — В том? — показал Саша наугад вдаль, где небо опускается за многоэтажные дома. — Нет, я был во-он в той стороне, где солнце садится… — А где вы там жили? — В избушке лесника. Он мой большой друг. — А вы мне расскажете, как вы считали белок? — Расскажу. — А вы еще поедете считать белок? — Поеду… — А меня возьмете? — Посмотрю на твое поведение! А ну — марш в школу! И Саша помчался к школе. Он опоздал даже на второй урок. — Ты почему пропустил первый урок? — спросила Наталья Юрьевна, когда он, запыхавшись, ворвался в класс. — А… а разве первый урок был? Классу только это и надо было: все опять захохотали. — Почему бы ему не быть? — сдвинула Наталья Юрьевна брови. — Так ведь… так ведь у всех учителей педсовет сегодня на первом уроке… Я думал — и у вас тоже… — Педсовет? На первом уроке? Откуда ты взял? Класс изнемогал от смеха. — Я сам вчера прочитал: педсовет в восемь часов… — Да, в восемь. Но не утра, а вечера, после второй смены. Садись на место! — Просто беда с тобой! — строго сказала ему Людка. — И что делать? Что делать? Ты бы еще про бабочку опять начал… — Про бабочку я уже все-все знаю! — громко зашептал в ответ Саша, так что и класс, и учительница услышали этот шепот. — Мне мой папа все-все про бабочку рассказал! — Тихо! — одернула его Наталья Юрьевна, — Откройте тетради! «Странно, — подумала она. — То говорил — нет папы, то — „мой папа мне рассказал…“ Надо будет с его отцом серьезно поговорить обо всех этих фокусах… что-то надо делать с парнишкой…» — О собрании отцов завтра не забыли? — напомнила она. — Нет! Не забыли, Наталья Юрьевна! — громче всех откликнулся Саша. Ради собрания отцов Наталья Юрьевна принарядилась и весь день тайно волновалась. На уроках и на переменах и потом, проверяя в учительской тетради, она продумывала еще и еще раз, что скажет каждому отцу о его сыне или дочери. И вот наступил этот час. — Здравствуйте! — сказала Наталья Юрьевна. Ее тоненький голосок задрожал, и ей показалось на мгновение, что она забыла, с чего собиралась начать свою речь. И тут увидела Василия, владельца желтеньких «Жигулей». Он улыбался ей с последней парты ободряюще и, кажется, даже подмигнул: мол, держись! «…Почему он здесь? Зачем? Что ему надо на родительском собрании?..» — растерялась она. И в то же время сердце запостукивало уже не от волнения перед отцами учеников, а от радости: «Узнал, что у меня собрание, и пришел… Зря, конечно, — мог бы и на улице встретить… Чудак…» — Арефьев! Беляев! — начала она перекличку, стараясь не встречаться с ним взглядом. — Балобанов, Вехов… — Я! Я! — охотно откликались молодые голоса. На фамилию «Сергеев» никто не отозвался. — Товарищи, кто Сергеев? — А-а, — вскочил запоздало Василий. — Я! Я Сергеев! Совсем было забыл, — прибавил он, и все засмеялись. «Что? Что он сказал? Он — отец? Этого не может быть! Неправда!» Она стояла и во все глаза смотрела на Василия. Отцы стали переглядываться, удивленные затянувшейся паузой. — Садитесь, — наконец сообразила Наташа. — Садитесь, Сергеев. «А как же, он говорил, квартира номер пять? И машина под окнами?..» — Ваш сын, товарищ Сергеев, — начала она жестко, — доставляет нам в классе много хлопот. Вы, пожалуй, нужны мне больше, чем кто-либо. Опаздывает… каждый день почти… Не без способностей, но к урокам готовится небрежно… И все-то у него другие дела… то бабочка, в существовании которой я очень сомневаюсь… — Почему же? — запальчиво возразил «отец Сергеев». — А я не сомневаюсь! Почему же не верить мальчишке? — Так есть она у него или нет? — в упор спросила учительница. — Я думаю, что есть, — ответил «Сергеев», чем опять рассмешил отцов. — Между прочим, вы очень похожи, — съязвила Наталья Юрьевна. — Не внешне — поведением. Дальше: придумывает он у вас много, мягко говоря, а точнее — обманывает… — Опять не согласен! — вскочил Сергеев. — Парнишка — выдумщик! Я сразу это понял! Но не лгун! — Слушайте! Нельзя ли посерьезней, — одернул этого странного папу один из отцов. — Хитрить учится, — перечисляла немилосердно учительница грехи Саши. — Вчера вот что придумал, — и она рассказала о педсовете, который (так захотелось, видите ли, Саше Сергееву) должен был состояться во время первого урока. — Ну, почему, почему вы не можете поверить: мальчик просто неуемный фантазер! — защищал Сашу «папа». «А-а, — думала, глядя на него учительница. — Поняла! Он поставил машину так, чтобы видеть из окон! А про пятую квартиру придумал… И кольца тоже не носит… Все одинаковые…» И она, не дослушав Сергеева, перешла к другим фамилиям. После собрания некоторые отцы ушли сразу, другие долго толкались у стола, надеясь услышать еще что-нибудь, и конечно приятное, о своих чадах. Сергеев тоже не уходил. «Нет уж — больше я с ним ни слова!» — твердо решила Наталья Юрьевна. И, распрощавшись со всеми, пошла мимо него с независимо поднятой головой. — Наталья Юрьевна! — попытался он все же остановить ее. Но тут вывернулся из соседнего класса физик. — Привет, Виктор Евгеньевич! — дружески подхватила его под руку Наташа. — Наталья Юрьевна! — встал на их пути «Сергеев», — Мне необходимо поговорить с вами! — Товарищ Сергеев! Я все сказала, до свидания! — О-о! Наталья Юрьевна! — воскликнул физик. — Вот опять шарада: «Найди. Люби. Возьми. Умчи». Придется снова ехать в библиотеку. Заставят они меня изучить поэзию… — Это Блок, — устало сказала Наташа. — Неужели вы даже этого не знаете? И она вдруг зашагала прочь. Физик растерянно посмотрел ей вслед, пожал плечами и, смущенный своим невежеством, скрылся в учительской. А Наталья Юрьевна стояла в полутемном пустом классе, смотрела сквозь слезы на холодноватые отблески осеннего вечера. В классе пахло вымытым полом и сухим мелом. «Найди… Люби. Возьми. Умчи… Найди. Люби. Возьми. Умчи…» — злорадствовала над ней и билась в висках блоковская строка. И вдруг ей почудилось, что кто-то зовет ее. Прислушалась. — Наталья Юрьевна! На-та-ша! — донеслось издалека. Она выглянула в полутемный коридор. — Вот вы где! — искал ее физик. — Вас к телефону! — К телефону? — испугалась Наташа. — Мама! Наверно, с мамой плохо! — кинулась она в учительскую. — Нет-нет, — едва успевал за ней физик. — Приятный, спокойный голос. О беде так не сообщают, — пытался он успокоить Наташу. — Да-да-да! — задыхаясь, закричала она в трубку. — Ты с пожара, что ли? — засмеялся на том конце Костик. — Далеко бежала. Здравствуй! — Ну так как, сестренка, не забыла наш уговор? — Какой уговор? — Забыла, значит. Понятно. А мы вот решили вырвать тебя на часок из твоих бесконечных «надо» да «должна». — Кто это — «мы»? — Мы с другом. У нас сегодня дискотека. Ты обещала, между прочим… — Прямо сейчас? — засмеялась Наташа и подумала: «А может, взять да и пойти…» Ей бы теперь куда угодно, только бы не домой. Не домой, где мама, по своей тактичности, конечно, ни о чем не спросит Наташу. Но так горестны будут ее глаза, следящие за каждым движением дочери… — Ну так как? — А…а где это? — Да мы с другом здесь, у твоей школы. Выходи и… — Но… Маму бы предупредить. И… и не очень я для вечера, переодеться бы… — Эх, дочки-матери! Ты всегда одета, сестренка! Ждем! — Это Пьер, — представил друга Костик, и тот крепко сжал ее руку. — Натали, — поторопился и за нее ответить брат. «Пьер… Натали…» — усмехнулась Наташа. Новый знакомый, больше похожий на князя Андрея, чем на Пьера, с полувзгляда понял ее усмешку. — Петр я, конечно, Наташа, — сказал он. И ей сразу стало легко: кажется, с ним можно найти общий язык. Костик, радуясь, что сестра понравилась другу, болтал ни о чем. Наташа понемногу отходила, оттаивала от пережитого сегодня. Шла легко, каблучки весело постукивали по асфальту, волосы от влажного ветра стали еще пышней, щеки разрумянились, плащ, лаская шелком подклада, свободно летел сзади. Петр хотел было взять ее под руку, но Наташа повела независимо плечами: — Я люблю так, сама… И почувствовала, как он опять оглядел ее оценивающе. «Нравлюсь», — радостно дрогнуло в груди. Она несмело покосилась на «князя Андрея». Да, не придерешься: одет неброско, но дорого, современно. А вот Костик, конечно, в белом — от моды ни на шаг. Расшитой косоворотки не хватает, как у Сашиного отца… И тут она вспомнила: однажды он остановил ее на улице, представился. Я такой-то такой-то, Саши Сергеева отчим. Как он там? Все понятно: а это был родной отец. Уезжал куда-то. А теперь явился. А я, как ненормальная, размечталась… Правда, молодой он для отца восьмилетнего сына… хорошо сохранился… — О чем задумались, Наташа? — вернул ее в действительность «князь Андрей». О чем она может думать? Конечно, о своих учениках! Так, сестренка? Наташа засмеялась: — Да, становлюсь, кажется, учительницей. Скоро только о них и буду говорить, всюду и везде! Хорошая у вас профессия, — сказал Петр. — Я тоже мечтал, да не рискнул: не мужское, как мне внушили, это дело… — Правда? Мечтали? — искренне обрадовалась Наташа, вскинув ресницы. «Давай, давай! — подмигнул приятелю Костик. — Ты на верном пути…» В кафе, которое иногда по вечерам превращалось в дискоклуб, было празднично. Приглушенный свет красивыми тенями ложился на лица нарядных девушек, красновато отражался в фужерах на столиках, высвечивал на полках бара этикетки дорогих и самых разнообразных вин, каких Наташа отродясь и не видывала. Звучала музыка, текли за столиками, по всему видно, приятные беседы. — Пьер! Пьер! — то и дело окликали ее нового друга. Наташе было неприятно, что его так называют. Втроем они подошли к стойке бара. Петр что-то заказывал. Бармен, ослепительно улыбаясь, то и дело останавливал на новенькой пристальный и тоже оценивающий взгляд. «А здесь ничего, уютно», — подумала Наташа и вдруг вздохнула с облегчением: кажется, наконец что-то сдвинулось в ее жизни. Разве не мечтает она давно и тайно вот так, после трудного дня, прийти, к примеру, хоть и вот сюда с добрым, надежным, все понимающим человеком, сесть за один из столиков, где-нибудь в уголке, расслабиться, положиться во всем, во всем на доброго, надежного, все понимающего человека… Петр обернулся, улыбнулся ей ободряюще: мол, выше нос! — Все — окей! — подошел он и, робко, трогательно даже прикасаясь к ее талии, подвел к одному из столиков. — Садитесь, Наташа, здесь вам будет удобно. Из-за стойки, все так же ослепительно улыбаясь, поглядывал на нее бармен. — Это его хобби, — зашептал, объясняя с восхищением, Костик. — Вообще-то он — подающий надежды, конструктор. Но… В Прибалтику даже специально ездил, чтобы перенять манеры самых классных барменов! От вина у Наташи слегка закружилась голова, и все сразу стали ближе, понятнее. Смущали ее только глаза одной светлокудрявой толстушки. Она не спускала с Наташи изучающего вопросительного взгляда. — Кто это? — улучив момент, спросила Наташа у брата. — Не обращай внимания: это одна из последних ласточек Пьера. Ревнует, глупенькая, — и он, сюсюкая, подошел к светлокудрой: — Ласточка моя, пойдем — потопчемся? Но и танцуя, та все оборачивалась, все искала глазами их, Наташу и Петра. Танцевать Наташа любила и умела. Маме очень нравится смотреть, когда у дочери вдруг ни с того ни с сего появляется желание поколдовать под музыку. Так она это называет. Мама смотрит-смотрит, вздохнет: «Жалко, не отдала тебя в детстве в танцевальный коллектив. Ты же не танцуешь, ты же ткешь его, любой танец, как узор мастерицы ткут. Жалко — никто не видит…» А сегодня пусть все увидят! Петр оказался достойным партнером. И скоро на кругу остались они одни. Наташа, почувствовав вдохновение, забыла обо всем и обо всех. Стены будто раздвинулись, и в целом мире остались только музыка и она. — Ты — прелесть! Ты — диво! Ты — чудо! — шептал Петр, когда они в танце приближались друг к другу. Но и издали Наташа читала в его глазах эти слова: «прелесть… диво… чудо…» Им шумно и искренне аплодировали, кричали «браво!», «бис!». А потом вдруг все начали сдвигать стулья, устанавливая их рядами. Девушки торопились занять места поближе к импровизированной сцене, нетерпеливо ахая и нервно поправляя прически. — Ровно в полночь — у нас так заведено — поет наш бард Серж, — зашептал Наташе на ухо появившийся откуда-то из толпы Костик в обнимку со светлокудрявенькой. «Полночь? — опомнилась Наташа. — Полночь? А мама? Она же теперь места себе не находит! Что я наделала?» — и она стала пробираться к выходу. — Дамы и господа! — остановил ее приятный звучный голос. Она удивленно взглянула на певца: «Дамы и господа… Да они что, играют в кино, что ли…» У выхода ее догнал Петр. — Мне пора, — шепнула она. — Мне давным-давно пора. — Дамы и господа, — повторил приятный голос. — Сегодня я вам спою… — А вы, Петр, оставайтесь, слушайте, не надо меня провожать, мне же недалеко. До свидания! Спасибо за вечер! Петр, улыбаясь, вышел вместе с ней. На улице сказал: — В гробу я видел и слышал этого барда! Ты — умница! Едем! — И он остановил такси. — Зачем? Мне же рядом, два квартала, — бормотала Наташа, радуясь и покоряясь его поразительной заботливости и рыцарскому вниманию. В такси он обнял ее и стал целовать, нашептывая ласковые слова. Наташе, что скрывать, было приятно, но и стыдно. Перед водителем, а особенно перед ним, перед Петром. «Что он подумает обо мне? Не успела познакомиться и уже целовать позволяю. Какой стыд! Поскорее бы приехать, поскорее бы из такси выйти…» — Не надо, не надо, прошу вас, — как могла защищалась она. — Красавица! — нашептывал Петр. — Ласточка ты моя… — Что?! — откуда у нее только силы взялись. — Остановите машину! Остановите! — приказала она водителю. Но тот сидел, как изваяние, будто был глухонемой. — Мы не туда едем! — поняла вдруг Наташа. — Остановите! — Ну ты что обиделась-то, что? — пытался обнять ее Петр. — Остановите! — ухватилась Наташа за ручку двери. — Или я выскочу на ходу! — Не ломай дверь! — гаркнул вдруг на нее водитель. — Доставлю, куда сказали, там и устраивайте семейные сцены! — Какие, какие семейные? Куда мы едем? — закричала она. — Ну что за истерики? — разочарованно отвернулся от Наташи Петр. — Будто не знаешь куда. Тоже мне — спектакль… к чему? — Никакой не спектакль — мне надо домой… к маме, — и она заплакала беспомощно, по-детски. — Завтра вернешься к своей маме, если, конечно, захочешь, — хихикнул Петр. И миролюбиво объяснил, обнимая ее за плечи: — А сейчас мы приедем ко мне, в мое уютное гнездышко. Разве тебе не хочется ко мне в гнездышко? — Нет, не хочется! — дошел до нее наконец смысл происходящего. — Вы с кем-то меня путаете, Петр. Ласточки ваши там, слушают барда. Остановите машину! — потянулась она опять к дверце. — Сссядь! Ты! — прошипел зло Петр и грубо, больно сжал ее руку выше локтя. — Ссказал — ко мне, и точка! Не на того напала, девочка! Весь вечер вертелась передо мной, а теперь — к маме… От страха и омерзения у Наташи онемели руки и ноги. Потом страх холодом пополз выше, выше, по спине, к шее, к затылку, и она поняла, что означают слова «волосы на голове зашевелились». А страх все разрастался в ней, заползая в самое сердце. «Я это или не я? Где это я? А может, все это со мной во сне происходит?» — Приехали, — сказал Петр, не выпуская ее занемевшей от боли руки. — Да успокойся ты, ласточка моя, я же не уголовник, в самом деле. — Ма-ама! Ма-амо-чка! Спасите! — закричала вдруг Наташа на всю улицу. — Дурра! — он хотел ударить ее, но промахнулся. — Дурра! — и «князь Андрей», то бишь «Пьер», добавил такой эпитет, что Наташа онемела, вцепившись свободной рукой в сиденье. И тут водитель рванулся со своего места, барсом прыгнул на Петра, выволок из салона и отшвырнул его так далеко от машины, что спокойно успел захлопнуть дверцу и нажать на газ. Первые мгновения ехали молча. Наташа сжалась в уголке машины. «Теперь, наверно, он повезет меня, куда захочет. Так мне и надо… Муравей муравью — друг, товарищ и брат… Муравей муравью — друг, товарищ и брат», — застучали по голове слова. Наташа всхлипнула. — Куда? — не глядя на нее, спросил шофер. Все еще не веря в спасение, Наташа назвала адрес. Увидев свой двор, попросила: — Остановите здесь, дойду… — Подъезд! — заорал водитель. — Какой подъезд, спрашиваю? — Второй, — навзрыд заплакала Наташа и зашарила в сумочке, ища кошелек. А водитель, словно и забыв о ней и о том, что надо торопиться, разразился вдруг тирадой: — Ссами виноваты! С пеленок начинаете шастать по ресторанам да дискотекам этим, кто их только придумал! По притонам этим! С пеленок спать начинаете с каждым встречным! Кошелек, что ли, потеряла? Вот он! — Как? Как он к вам попал? — Ты лучше спроси, как он к нему попал, к хахалю твоему? Сунул мне: «Бери вместе с кошельком, сдачи не надо!» А я сразу понял, чей это кошелек, — духами пахнет. Как же! Будут они за вас платить, такие вот… Так с вами и надо! Кажется, от всего пережитого, услышанного провалиться бы сквозь землю. А надо — на пятый этаж. А надо перед мамой сыграть сцену. Наташа постояла у двери квартиры, промокнула глаза, припудрилась. Осторожно вставила ключ в скважину. В квартире было темно, тихо. У нее сжалось сердце: вдруг от волнения, от ожидания с мамой плохо. На цыпочках, ни жива ни мертва, вошла она в комнату. Мама спала. Спокойно, ритмично дышала, посапывая даже. Это было тоже не похоже на нее, ненормально. Мама должна сейчас метаться: никогда дочь не задерживалась без предупреждения ни на час. «Наверное, выпила снотворное», — подумала Наташа. — Ты? — спросила мама. — Дочура? Ну как — весело было? Что не осталась? — Где? — растерялась Наташа. — Как где? Вечером забегал Костик. Сказал, что уговорил тебя пойти с ним на вечер. А потом, сказал, уйдете к ним, у них переночуешь, потому что, сказал, это рядом с их домом. Я и не ждала тебя, уснула. Хорошо было? — Да, — выдавила Наташа. — Ну, слава богу, — вздохнула мама. — Может, хоть компания у тебя появится. А то — все одна и одна. Есть будешь? — Нет. Спи, мама. Я в ванную и тоже спать… В ванной, открыв кран, она дала волю слезам. «Вот братик… Ужас какой… Брат — сводник… За что он так со мной, за что?.. „Князь Андрей“… „Дамы и господа“… „Ласточка“ — ужас!» Она посмотрела на свое зареванное лицо. «Ласточка, — стояла и повторяла немилосердно, казня себя, — ласточка…» «Найди. Возьми. Люби. Умчи», — навернулись на память слова, и Наташа разразилась громким нервным смехом. Просто сделать ничего не может — хохочет и хохочет. А по щекам слезы. — Наташа! — постучала мама. — Наташа, ты плачешь или смеешься? — Смеюсь, мам! Я над книжкой смеюсь! Лежу в ванне, читаю и смеюсь. Спи, пожалуйста! — еле выговорила сквозь смех-рыдание эти слова. — Не урони в воду книгу-то, — сказала мама. — Что за привычка! — И ушла наконец. И уснула. А Наташа так и не сомкнула в эту ночь глаз. Она сидела на своем диване, обхватив руками колени и положив на них голову, и смотрела, смотрела в одну светящуюся точку в ночи: кто-то где-то далеко-далеко тоже не спал. «Как жить теперь? Как жить теперь?» — билось в мозгу, отдавалось болью в сердце. «За что? За что?» И она снова и снова восстанавливала все с первого мгновения знакомства со своим обидчиком и до последнего. Вспоминала, что говорила, как смотрела на него, как танцевала… Где? когда? чем? подала она повод так с собой обращаться? Как теперь жить? Как теперь жить? Потом сами собой начали вспоминаться слова, вскользь брошенные Костиком и его матерью тетей Галей. «И он такой же! Такой же! Как я раньше этого не замечала? Не хотела просто видеть. Не могла просто представить, вообразить, что такое бывает. А ведь тетя Галя сколько раз хвастливо даже проговаривалась: „Костик у нас не гляди, что росточком не вышел, а девки к нему льнут, ох, льнут. Утром, когда проснусь, а он выпускает из своей комнаты то беленькую, то рыженькую, то брунеточку, хи-хи-хи… Говорю: женись, Костик, зачем девушек обижаешь? А он: их обидишь, как же! А зачем, мать, жениться-то? Мне и так неплохо! Хи-хи-хи… А девушка-то, поди, идет к нему да надеется… И что за мода такая нынче пошла?..“» Теперь тетигалино благодушие показалось Наташе отвратительно преступным. И отвратительными стали все эти ее хрустальные вазочки, выставленные на самых видных местах; и все эти разговоры про «фирменное» и «нефирменное». «Пошло, господи, как все пошло. И как это мама… Как мама могла… с такими… с такими. Никогда больше, никогда к ним в дом ни ногой. Отца буду на работе навещать…» Лениво, неохотно проклевывались, прояснялись во дворе знакомые предметы. Поредевшая голова тополя. Угол соседнего дома. А там, под окнами одной квартиры, наверно, все так же, как несколько дней назад, стоят ярко-лимонного цвета «Жигули». Как было хорошо всего несколько дней назад, пока не сдвинулись с места эти «Жигули». Была работа. Были заботы. Жила надеждами. И вот — ничего. Будто вынули из души все нужное для светлой, чистой жизни и натолкали туда взамен чего-то… чего-то… Наташа увидела вдруг чего и, схватившись за горло, стремглав кинулась в ванную. Она увидела то, что хотела бы навсегда забыть. Однажды они с мамой вынесли зимой на балкон мешочек с рыбой. А потом запечатали балкон и забыли о рыбе. Весной открыли его поздно. Наташа вышла и увидела этот мешочек. В нем что-то шевелилось на солнышке. Когда Наташа поняла, что в мешке, она вот так же, как сейчас, кинулась в ванную. — Наташа! — проснулась мама. — Наташа, что с тобой? Тебе плохо? — Да, мам! Но теперь уже легче. Что-то съела вчера несвежее. Ей действительно стало легче. И заботы утра отодвинули в сторону ночное ее приключение. Ни одного конспекта — ужас! А вдруг на какой-нибудь урок придет завуч? Обычно так и бывает. Собираясь на работу, она по привычке взглянула в окно: машины на обычном месте не было. И Наташа подумала: не будет больше прежнего. Никогда не будет так, как было. Все сдвинулось в ее жизни. Все переиначилось. И она сама — не та. С этого вот, сегодняшнего утра — не та. — Я пошла, мам! Сумка, нагруженная тетрадями, не казалась тяжелой. — Надо идти, мам! Пора! — Хорошо, дочка! — откликнулась мама — А тетради по математике я проверю, не беспокойся! — Не надо, мама, я — сама! Она вошла в класс, и ученики, обычно шумные, неуемные, заняли свои места у парт, притихли, настороженные, словно почувствовали в своей учительнице перемену. Саша Сергеев тоже стоял на месте и большими грустно-сочувствующими глазами спрашивал ее о чем-то. «Опять, наверно, проблемы с бабочкой, — подумала Наталья Юрьевна. — Странно… И он сегодня на месте, не опоздал. А-а-а, ведь с этого дня все пойдет иначе. Вот и началось это „по-другому“». На этот раз учительница ошиблась: с бабочкой Сашиной все было в порядке. Она наконец уснула, как он верил. Сложила плотно свои красивые крылышки и уснула. Тогда Саша застелил дно спичечного коробка мягкой тряпочкой и осторожно перенес невесомую бабочку в эту постельку. Сегодня его мучило другое. Об этом другом ему необходимо было поговорить с Натальей Юрьевной. И когда прозвенел звонок с последнего урока, он забрался под парту. — У тебя опять карандаши рассыпались? — спросила без улыбки Наталья Юрьевна. — Да. Но я уже их сейчас соберу, — и поглядывал из-под парты, все ли ушли из класса. — Ну, зачем я тебе сегодня понадобилась? — спросила учительница. И Саша вскинул на нее печальные свои глаза и опустил голову. — Я обманул вас вчера… — Только вчера? — усмехнулась она. — По-моему, ты очень склонен, как твой папа вчера выразился, фантазировать. — Это не мой папа! Наталья Юрьевна, честное слово, не мой! — А чей же! — Не знаю. Он еще, наверное, ничей не папа… — Ничего не понимаю… Зачем же он пришел вчера на собрание отцов? — Это я его упросил. А мой отчим дядя Валера узнал про это, и… и… — Саша всхлипнул, — и теперь мы все расходимся из-за этого… — Ты попросил чужого человека вместо отца прийти на собрание? — вскинула учительница на него недоуменный взгляд. — Да… — Ну, Сергеев, это уж ни в какие ворота не лезет… — Да, — согласился Сергеев, — ни в какие ворота… — И тот, взрослый человек, пошел на такую ложь? — Он хороший! Он — для меня! — воскликнул Саша. — Мы с ним сказку сочинили про волка и про кота Леопольда… Наталье Юрьевне показалось, что каждая слезинка на его ресницах, на щеках улыбнулась при этих словах. — Это я его привел… чтобы… чтобы не дядя Валера… потому что… потому что… — и замолчал. Он поднял на учительницу умоляющие глаза и снова зашептал: — Наталья Юрьевна! Если вы ему, дяде Валере, объясните все, он поверит. — Да что я должна объяснить-то? — Что дядя Вася — не мой отец… — А почему же дядя Вася сам не скажет? — Его нет нигде, — печально опустил Саша голову. — Я ждал, ждал… И машины нет… Он, наверно, опять… белок в лесу считает! — Ну, эти сказочки я уже слышала! — почему-то рассердилась учительница. — И когда только, Сергеев, ты перестанешь нести чушь! Сочиняешь! Сочиняешь! То бабочка. Уши всем с ней прожужжал! То теперь белки… Да что это такое? Пора уже и посерьезней быть! Между прочим, вот из таких, как ты, безобидных вроде бы лгунишек, и вырастают потом, вырастают… Ведь откуда-то они берутся, нелюди разные! Всякие… Всякие… И Наталья Юрьевна, больше ни разу не взглянув на Сашу, вышла из класса. Саша долго сидел на скамейке в своем дворе. Идти домой он боялся. — Сергеев? — услышал над собой голос учительницы. — Так и не был дома? — кивнула она на портфель. — Нет, — опустил он голову. — Ладно, Саша, — пообещала она. — Я поговорю с твоими родителями, успокойся. Иди домой, вечер уже, уроки пора делать… И есть, наверно, хочешь… Учительница ушла, и Саша вдруг понял, что голодный он — просто умирает. «Придется идти домой», — вздохнул он и крепко зажмурился перед тем, как решиться. И вдруг почувствовал: кто-то коснулся его руки ласковым чем-то, теплым, влажным, будто мыльной мочалкой. Открыл глаза, а это пудель из соседней квартиры. — Капи! — погладил Саша его косматую голову, — Капи! Пудель положил голову на колени мальчика и стал смотреть в его лицо большими грустными и все-все понимающими глазами. И тут Саша опять как расплачется. — Ты что, Сашок? — сел рядом хозяин Капи Иван Тимофеевич. — В школе кто обидел? — Нет, — сказал Саша. А потом спросил: — Иван Тимофеевич, вы моего папу помните? Не дядю Валеру, а моего папу? — Значит, дядя Валера тебе отчим? — внимательно посмотрел на Сашу Иван Тимофеевич. — Я и не знал, малыш… — Мой папа погиб на посту, — сказал Саша. — Мне моя бабуля сказала. Он выполнил свой долг. А дядя Валера не выполнил, вот… Кричит, кричит: «Свекровь моей жены — моя теща! Свекровь моей жены — моя теща! Так этого мало! Так этого мало! Первый встречный вместо меня идет на родительское собрание!» Глаза Ивана Тимофеевича стали такие же большие и печальные, как у его пуделя Капи: — Что-то мало мне пока понятно все это, малыш… — Я… я все вам расскажу! И Саша стал рассказывать про бабочку, которая живет у него на окне. Про Серую Шейку, которую он почему-то называл Серой Уткой. Про Наталью Юрьевну, которая не любит, когда ей задают много вопросов. И про дядю Васю, который согласился на один вечер стать Сашиным отцом, а потом куда-то уехал… — А кто-то возьми и расскажи дяде Валере, что этот самый дядя Вася пришел в школу на родительское собрание отцов, как будто что мой родной папа, понимаете? Теперь понимаете? — заглядывал с надеждой в глаза Ивана Тимофеевича Саша. — Теперь мне все понятно, — задумался тот и спросил: — И отчим твой, дядя Валера, обиделся, так? — Так, — вздохнул Саша. — В том-то вся и беда: потому что… потому что он Иринку любит, а меня нет… Она ему родная, а я — нет. А моя мама и Иринку любит, и меня, и бабулю. И она без меня, и без бабули никуда переезжать не хочет. Тогда дядя Валера говорит: «Я один уеду!» Тогда мама как заплачет! Тогда бабуля говорит: «Уезжайте без меня, я одна проживу!» Тогда мама еще громче заплакала: «Как же я вас оставлю: вы мне по утрам морковь трете, вы мне родная…» Тогда я понял, что надо сделать, и стал рассказывать дяде Валере про сочинение, чтобы он умнее стал… — Какое сочинение? — спросил Иван Тимофеевич. И Саша, закрыв глаза, чтобы не сбиться, застрочил: — «Выпускное сочинение пишут сначала на черновиках, а потом уже на чистовик. А вот жизнь свою мы пишем сразу и навсегда на чистовик. В ней ничего не исправишь, не вычеркнешь, не перепишешь…» И тогда дядя Валера как ударит меня: «Ах ты, щенок, ты еще учить меня будешь!» И тогда я сказал, что развожусь с ним. Дядя Вася вот приедет на своей машине и возьмет меня к себе. — Послушай-ка мой совет, малыш, — сказал Иван Тимофеевич. — Хочешь послушать совета одинокого человека? — Хочу… — А совет мой тебе вот какой: ты маму любишь? — Ну так вот: если хочешь им всем добра, то поезжай-ка с мамой. Слушайся ее и отчима тоже. В жизни, брат, мно-ого терпеть приходится. А к бабушке в гости станешь приезжать. Тогда все будут довольны и счастливы. Ты только подумай: ты, один, маленький мальчик, сделаешь счастливыми сразу всех. Неужели не сможешь? Ну-ка, подумай хорошенько? — Смо-о-о-гу-у! — разрыдался Саша. Капи тут же слизнул с его щек слезы: он совершенно не мог переносить, если кто-то при нем плакал, особенно дети. — Ну, договорились? — положил Иван Тимофеевич на голову Саши свою большую теплую руку. — Да-а, — всхлипнул Саша. — Только я бабочку с собой не возьму. Она спит в коробочке. Пусть у бабули поспит… а то дядя Валера еще выбросит коробочку… В это время вышла на улицу Елена Егоровна с ковриком, и Иван Тимофеевич начал этот коврик трясти. — Здравствуйте! — сказал вежливо Елене Егоровне Саша. — А Наталья Юрьевна дома? — у него еще была надежда, что учительница поговорит с дядей Валерой и они все помирятся и никто никуда не переедет. — Дома. Да только спит твоя учительница, отдыхает… И Саша поплелся домой. А Елена Егоровна объяснила Ивану Тимофеевичу: — Так устает она с ними, так устает: свалилась как подкошенная… А что это Сашок невеселый? — Да неладно у них в семье… Елена Егоровна, что с отцом этого мальчишки? Оказывается, с отчимом он живет, ну и… — Ой, это такая беда, такая беда, — вздохнула Елена Егоровна. — Когда это произошло, мы всем домом переживали. А уж Татьяну Михайловну как жалко! Давно ли, кажется, по двору бегал сын ее, Андрюшка, родной отец Саши. Таким хорошим мальчиком рос. Воспитанный, начитанный… Погиб. Там, — кивнула Елена Егоровна в ту сторону, где разгорался закат. — Выполняя интернациональный долг… Разговаривая, они не заметили, как мимо них прошмыгнул, надвинув капюшон куртки на зареванные глаза, Саша. Капи кинулся было за ним, но хозяин окликнул строго: — Капи! На место! Ты куда это на ночь глядя? Сиди рядом! Пудель, конечно, послушно сел рядом с хозяином, но тоскливо поскуливал: он чуял, что с этим добрым мальчиком беда. А уж он-то, Капи, знал, что это такое… …Хоть Саша и обещал Ивану Тимофеевичу, хоть и послушался его совета, но ему совсем не хотелось переезжать от бабушки неизвестно куда. Да еще с дядей Валерой. И у него все время в голове был вопрос: где же дядя Вася? Где же дядя Вася? Будто он задачу решал и никак не мог решить. С нерешенной этой задачей он и пришел домой. В квартире было тихо. Никто не разговаривал, не плакал, не кричал. Бабушка Таня лежала с мокрым полотенцем на голове и даже не увидела, как в комнату вошел внук. А может, не хотела никого видеть. Мама кормила маленькую Иринку и смотрела на Сашу так, будто он и не пришел. Смотрела, а его будто и не видела. А дядя Валера собирал чемодан: недошитые мамины платья, свои рубашки и, наверно, сто разноцветных катушек ниток. Саша прошел в кухню — он очень хотел есть. Он жевал бутерброд с колбасой и смотрел туда, где недавно стояла новенькая машина дяди Васи. А небо над домом разукрасилось, как в цветном телевизоре, который недавно купил дядя Валера. «Солнце садится!» — догадался Саша. И тут-то его и осенило! «Так ведь дядя Вася сейчас во-он там, в том лесу, где солнце садится! Он мне сам говорил! Урра! Сейчас оденусь потеплее, возьму бутерброды и поеду туда! Приеду, спрошу кого-нибудь: скажите, пожалуйста, где в этом лесу домик лесника? Мне и покажут! Я приду — а там дядя Вася!..» У Саши сердце заколотилось от радости и даже немножко закружилась голова. Правда, ему чуть-чуть стало стыдно: а вдруг мама с бабулей потеряют его? Не-ет! Они даже не заметят. Они подумают, что он просто загулялся. Он ведь не останется в лесу. Они с дядей Васей сядут на его «Жигуленка» и приедут домой! Мигом примчатся! Из двора ему удалось убежать благополучно. Никто, кроме Капи, не видел его. На трамвайной остановке Саша растерялся: на каком трамвае ехать туда? — посмотрел он в даль все еще алого неба. Наконец осмелился: — Дядя, скажите, пожалуйста, на каком номере можно уехать во-он туда, где солнце закатывается? — А зачем на трамвае? На метро! Туда лучше всего на метро! — На метро? — растерялся Саша. — Аха! Вот построят лет через… когда рак на горе свистнет, и покатишь в свой лес! — развеселился дядя. Саша нахмурился: тоже незнайка, как дядя Валера. Он потоптался, потоптался, присматриваясь к людям: у кого бы спросить? — Дядя, — спросил у молодого, похожего чем-то на дядю Васю. — На каком трамвае можно уехать во-он туда, где солнце закатывается? — На закат? — засмеялся парень. — А зачем тебе на закат? Ты лучше на восход дуй! Во-он туда! Это же куда выгодней, чудак! И не на трамвае — на крыльях! Как орленок… И он запел: «Орленок, орленок, взлети выше солнца…» — Нет, мне надо на закат, — упрямо сказал Саша. — Куда, говоришь, тебе надо? — вдруг крепко взяла его за руку строгая тетя. — Вон туда. — А в милицию не хочешь? Думаешь, не вижу: из дома удрал… Саша рванулся и скрылся от этой тети в толпе. И все ждал, когда она уедет. Больше он решил ни к дядям, ни к тетям не обращаться. Стоял и высматривал кого-нибудь постарше себя, но помоложе, чем взрослые. И увидел. И подошел. — Здравствуй! — сказал он. — Привет! — ответил мальчик. — А ты уже пионер! — похвалил его Саша. — Ну. — А куда ты поехал? — А тебе какое дело? Что пристал, как банный лист? Дам леща! Саша попятился от него. Но других мальчишек не было на остановке, и он опять подкрался к обидчику. — А у нас в школе написано: «Пионер — всем ребятам пример!» — сказал он миролюбиво. — Мало ли что где написано… Ну, что надо — говори! А то мой трамвай скоро! — Мне надо… Мне надо, — заторопился Саша, — во-он туда! В лес. А я не знаю, на каком трамвае туда ехать надо… — В ле-ес? На ночь? Ну ты даешь! Иди-ка домой, чадо! — Мне надо, — захныкал Саша. — Там мой папа. А… а мама болеет, — придумал он на ходу: а что делать? — Тебе в поселок Семь Ключей, что ли? Саша на всякий случай закивал головой. Пошли — посажу тебя на автобус, а то на трамвае пропилишь до темноты… Он подсадил Сашу на подножку, сунул ему автобусный талон: — Шпарь! — напутствовал. — Да смотри, до самого конца не вылезай! А там спросишь! — А ты правда «пионер — всем пример!», — опять похвалил его Саша, и пионер стал красный, как его галстук. Автобус привез Сашу на самую окраину поселка. Дорога убегала дальше, в густой, темный лес, а синий автобус развернулся по кругу, объехал остров сосен и помчался назад, в город. Еще не совсем стемнело. И домов, белых, голубых, розовых, желтых, было видно много в поселке. И они тоже будто в горку шли друг за другом. А Саша остался на этом острове один. Он посмотрел направо, налево, назад, вперед. И увидел, что один лом ото всех в сторонке стоит, в лесу. «Наверно, это и есть домик лесника. И может быть, там сейчас дядя Вася…» Спотыкаясь о корни сосен, Саша подошел к дому и стал обходить его кругом: не стоит ли около него «Жигуленок». — Ты кого-то ищешь, мальчик? И Саша увидел женщину в синем костюме, в красной косынке и в белых перчатках. Она собирала в огороде картошку, которую, наверно, выкопала еще при солнышке: светлобокие картофелины были чистые и сухие. — Скажите, пожалуйста, — спросил Саша, — здесь живет лесник? — Анатолий Иванович? Нет, это подальше. Надо немножко пройти по дороге, потом свернуть направо и по тропке. Самая первая тропка направо. — Спасибо! — обрадовался Саша. И побежал вприпрыжку назад, к дороге. — Ты один, что ли, мальчик? — окликнула его тетя. — Может, тебя проводить? — Нет! Я — мигом! «Ага, — подумал он. — Уведет в милицию, как та тетя…» — Я уже был один раз там! — соврал он. — Только никуда не сворачивай! Минут десять идти-то! — тревожилась тетя. — Хорошо! Я — мигом! Там мой папа! В лесу воздух был холодный и щекотал в горле, в носу, будто Саша не вдыхал его, а пил, как газировку. А под ногами мягко. Саша наклонился и потрогал тропинку рукой. И сразу уколол ладошки. Оказывается, на тропинке хвойные иголки, как после елки на полу. Только много-много. Саша шагнул с тропинки в сторону — и здесь мягко. Он отошел подальше на пригорок — и здесь мягко. И не только от хвои, но еще и от листвы. Разноцветных листьев столько опало, что совсем травы не видно было, а в глазах рябило и кружилось. Но зато было светло, будто что листья горели, как огоньки. Здесь, подальше от дороги и от поселка, было очень тихо. Саше захотелось постоять и послушать, как бывает тихо в лесу. И вдруг: — Тук-тук-тук! — кто-то будто заколачивал молотком гвозди в сосну. — Ччик! — свалился на голову сухой сучок. — Хлоп! — сорвалась с ветки и подскочила под ногами, как мячик, шишка. И опять стало тихо-тихо. С бьющимся сердцем Саша вернулся к тропинке. «Спрошу дядю Васю, кто это стучит по дереву: „Тук-тук-тук!“ Что за зверь?» Нет, он не боялся. Только ему не хотелось оглядываться или смотреть по сторонам. Оттуда, сперва из-за дальних деревьев, мрачно запоглядывала на него темнота. А потом стала выползать из-за каждого дерева, пугая его. И Саша побежал. Бежать под горку было легко. И если смотреть только под ноги, то и не страшно… Капи в этот вечер устал гулять. Ему надоело общаться с этими маленькими злюками болонками. Он заскучал в тускнеющем дворе, а хозяин, похоже, и не собирался сегодня домой. Они с Еленой Егоровной устроились, как дети, в качалке, сидели друг против друга, изредка покачиваясь и разговаривали, разговаривали. Даже лица у обоих порозовели и будто помолодели. Капи не мешал им, но думал с обидой, что пора бы хозяину и о режиме вспомнить. Если не о своем, то о его, Капином: давно бы надо поужинать. Подойти что ли — помельтешить перед их глазами. И мальчик что-то долго не возвращается домой. Что это за родители: не беспокоятся о ребенке… Но тут вывели на прогулку его подругу Альту, и Капи забыл и о мальчике, и о том, что голоден. Он любил Альту. Она молча подходила к нему, обнюхивала, прятала узкую мордочку в его мягких кудрях. Альтиной хозяйке тоже нравились его кудри, и она запускала в них руку, щекотала Капи, посмеивалась: — Ах ты, Бяшенька. Бяша, Бяша… «Бяша так Бяша», — замирал Капи, боясь спугнуть мгновение радости. В благодарность он не забывал лизнуть Альтиной хозяйке теплую ладошку, пахнущую хлебом, супом, яблоками. Альта не ревновала его к хозяйке, как эти косматые дурочки болонки, а стояла и ждала, когда же и ее лизнет он на прощание. Он охотно лизал. От нее пахло хлебом, супом, яблоками… «уже поужинали», — вздохнул Капи и решил напомнить наконец о себе Ивану Тимофеевичу. Но в этот вечер Капи суждено было остаться без ужина. Что-то встревожило вдруг весь двор. Иван Тимофеевич вскочил, качалка резко накренилась, едва не вывалив на землю Елену Егоровну. По двору металась мама мальчика: — Вы не видели Сашу? Вы не видели Сашу? — спрашивала она, и в голосе ее слышались слезы. Капи забеспокоился. Он подбегал то к Ивану Тимофеевичу, то к маме мальчика, то мчался за угол дома. Но его не понимали. И он завыл тихонько, тоскливо. Елена Егоровна подняла дочь. — Это я, это я во всем виновата, — корила себя Наталья Юрьевна. Непослушные ее, прыгающие губы едва выговаривали слова. — Он же просил меня, он просил, а я пошла домой спать… Ужас! Ужас! А у Люды были? А у Вити? А у Миши? Где же он? — Может, в милицию обратиться? — робко посоветовал кто-то. Сашина мама зарыдала. В это время с огромным красивым чемоданом вышел из подъезда его отчим. — Ты? Ты? — кинулась она к нему. — Ты в такой момент уходишь? Ведь Саши нет? Нигде нет! — Найдется! — не останавливаясь, сказал этот человек. — Валера! Если ты сейчас уйдешь, я никогда, слышишь, никогда не перееду к тебе. — Прибежишь! Никуда не денешься! С маленькой Иринкой на руках вышла заплаканная Сашина бабушка. — Мама, идите домой, идите — холодно. А я… Я пойду искать моего мальчика… Люди стояли в растерянности: что делать? Куда бежать? Два прожектора рассекли двор, заскользили по лицам, и всем знакомый «Жигуль» остановился на своем обычном месте. — Постойте! Ждите меня! Я счас! — кинулась к нему Наташа. «Мой папа считает белок… Мой папа считает белок… Саша, наверное, в машине. Наверно, они вместе куда-нибудь ездили…» Ни слова не говоря, она распахнула дверцу машины: — Где он? Он здесь? — Кто? — Да Саша! Саша пропал! Его нет с вами? Ужас! Что теперь делать? — и она, прижавшись лбом к стеклу, заплакала. — Наташа, — резко повернул он ее к себе. — Рассказывайте! Наташа почувствовала в его голосе, в его взгляде как бы приказ взять себя в руки. Подчинилась, рассказала, что знала о ссоре в семье Саши из-за того родительского собрания. Потом объяснила: — Саша искал вас сегодня, вот я и подумала: нашел и уехал с вами. А вы, как видно, опять считали в лесу белок… — Стоп! — остановил ее Василий. — Быстро в машину! Кто еще со мной? Я знаю, где он! Искать Сашу отправились все. — Успокойтесь, — сказал Василий Сашиной маме. — Найдем, вот увидите! Хорошо, что я заправился. И машина заторопилась по вечернему городу. Мальчик бежал в темноте леса, уже не различая тропинки. Он давно уже плакал. С того самого мгновения, как понял, что сбился с дороги. Тетя сказала — всего десять минут пройти, и будет домик лесника. Десять минут — это маленькая перемена. А он уже целый урок бежит. Останавливаться же ему страшно. Вдруг перед Сашей выросла преграда — невысокий холмик, большая круглая кочка. Он замер. И в это время в лесу будто включили свет. Это взошла луна. И Саша увидел, что сверху на кочке что-то шевелится. Он наклонился: на кочке ползали, суетились муравьишки. Один за другим они ныряли в маленькие отверстия и исчезали в своем доме. Саша перестал плакать и стал смотреть, пока муравьишки все до единого не скрылись. «Какой большой у них дом! — подумал он. — И как там, наверное, тепло! И муравьишек много-много! Вот посижу с муравьишками рядышком, а потом пойду назад…» И он так и сделал. Около полуночи женщина в окраинном домике услышала скрежет тормозов и потом тревожные голоса идущих по тропинке людей. Она вышла на крыльцо. — Вот увидите, — послышался не очень уверенный мужской голос, — он здесь. В доме лесника. Я ему однажды рассказал про этот домик… Как жил там летом… И тогда женщина вышла за ворота и спросила: — Вы не мальчика потеряли? — Да-да! — кинулись к ней люди. — Вы его видели? Когда мама Саши поняла, что сына в доме лесника нет и не было, она почувствовала, как все поплыло перед глазами; ноги ослабли, и она, теряя сознание, повалилась на влажную траву. Лесник Анатолий Иванович успел подхватить ее. — Ей плохо, — сказал он. — Я уложу ее и догоню вас. Она очнулась, и ей на миг показалось, что она маленькая и отец несет ее на руках. Она часто засыпала в кинотеатре, и папа приносил ее домой. — Успокойтесь, — присел перед ней Анатолий Иванович. — Это мое хозяйство, понимаете? Я знаю здесь каждый кустик. Я найду его. Далеко он не должен уйти. Зверей здесь нет — пригород же, кругом зона отдыха, понимаете? Успокойтесь. Я вас уложу на веранде… Мы скоро. Скоро мы… Он ушел, а на нее навалилось равнодушие, безразличие. Не сговариваясь, они торопились туда, к тому гибельному месту, разными, параллельно бегущими все вниз, вниз тропками, лесник Анатолий Иванович и Василий. Голоса остальных остались далеко, позади. Когда зачавкала под ногами болотная жижа и пахнуло промозглой погребной сыростью, сошлись молча у края небольшого, но коварного болотца. Молчали об одном и том же: прошлым летом в этом месте потерялся мальчик. Пошел, как потом выяснилось, за клюквой. До того случая болотце это считалось неопасным, своим, и клюкве не давали вызреть. Прибегали поселковые девчонки-мальчишки, обирали ее, еще белобокую, с твердинкой, со всех кочек дочиста. После того жуткого случая Анатолий Иванович вкруг всего болотца наприбивал досок с предупреждением: «Стой! Ни шагу! Гиблое место!» Сам придумал он этот знак, сам написал, сам прибил. Потом еще с неделю поработал: обтянул болотце проволокой. Да кто-то успел уже — прорвал проволоку в нескольких местах. — Нет, не должен он, — сказал Василий, поняв, о чем думает друг. — Не должен… Он как раз из тех… Из этих — любитель читать лозунги разные, плакаты, объявления… — На притчу — все бывает, — вздохнул лесник. — Давай так: найдем первый лаз и пойдем по проволоке в разные стороны. Каждое место, где прорвали, обследуем. У меня фонарь. И что за люди! Щипцами, кусачками, что ли? Проволока — в палец толщиной! Зачавкала под их ногами болотная топь. Мальчику снилось: настал день, взошло солнце. Проснулись муравьи. Они были с него ростом, а глаза у них, как у Капи, большие и мокрые. — Спасибо вам, добрые муравьи! До свидания! Я знаю: надо идти туда, где солнце взошло. Я пойду, а то моя мама, наверно, меня потеряла. И он пошел. А муравьи стали громко кричать ему вслед: — Саша! Са-а-ша-а! А-а-у-у! — Я приду к вам снова! — пообещал мальчик. — Обязательно приду! — Са-ша-а! Са-а-ша-а! — все равно кричали они. — Я приду к вам с бабочкой. Она такая красивая! Она проснется, и мы с ней придем к вам! Он поморщился, покрутил головой, будто у него над носом муха летает или комар, и открыл глаза. Открыл и сразу сощурился: солнце прокралось сквозь стволы сосен и щекотало его лицо всеми своими лучами. «Вот и кончилась эта ночь! — подумал Саша и покосился на огромную кочку. Муравьишки, ма-аленькие, бегали туда-сюда и не обращали на него никакого внимания. — А во сне были большие, как люди. Лучше вы были бы и не во сне как люди. Опять я один…» — Са-а-ша-а! — услышал он. — Са-а-ша-а! Голосов было много, и он понял: так это же его зовут! — Я нашелся! Я нашелся! Первым к муравьиному дому прибежал Капи. Он так кинулся к Саше, что тот не удержался на ногах, и они покатились в обнимку по траве. — Саша! — окружили его все. Он поискал глазами маму или бабушку, не нашел и ткнулся головой в грудь своей учительницы. — Нашелся! — она обнимала его и плакала. — Нашелся, родненький! «Будто что она моя мама», — подумал Саша и сказал: — Наталья Юрьевна! Помните, Люда написала: «Муравей муравью — друг, товарищ и брат?» А теперь и я тоже ихний друг, товарищ и брат! Я у муравейника спал, и мне было не страшно! — Эх, ты — «друг, товарищ и брат»! — засмеялся дядя Вася, приподнял Сашу и потряс, как мешок с картошкой. — Эх, ты, — вздохнул и Иван Тимофеевич. — Путешествуешь, а мама… — Не надо, — остановила его Елена Егоровна. — Он же просто герой! Один ночевал в лесу! — Нет, Елена Егоровна, не один! Вот же они — муравьишки! Шевелятся! — А где же Анатолий? — начал оглядываться Василий. — Он, как увидел парнишку, заторопился в избушку: «Пойду, говорит, его маму успокою…», — объяснила Елена Егоровна. Дядя Вася взял Сашу, как маленького, за руку, а Наталья Юрьевна за другую, и так они пошли по лесу, как мама, папа и сынок. — Наталья Юрьевна, — хитренько посмотрел на свою учительницу Саша. — А мы ведь с вами сегодня опять, наверно, в школу опоздаем! — Нет, без чая я вас не отпущу, — тихо, но решительно сказал лесник Анатолий Иванович, когда мама, обнимая сына, вздохнула: — Ну, теперь скорей — домой! — Нас там ждет бабуля! И моя сестренка Иринка! А больше нас никто не ждет, да, мама? Да, мама? — заглядывал Саша в мамино лицо. — Да, сынок, а больше нам никого и не надо… — Вот здесь попьем, на воздухе, — вынес лесник самовар. — Сейчас все соберутся, и… Сашок, собирай-ка сухие шишки! — Тепло сегодня и ясно, как весной, — Сказала Наташа, с завистью глядя, как катается по мягкой листве Саша. — Славный парнишка! — откликнулся Василий. — Представляешь? — сказала Наташа. — Я их буду учить со второго и до десятого! — Представляю! — засмеялся Василий. — Хорошая осень, — приближаясь к домику, сказал Иван Тимофеевич. — Может, и зима побалует, не озлится… — Да, — согласилась Елена Егоровна, опираясь о его руку, — славная осень. Грустно только: дни пошли на убыль… — Ничего! — оптимистически воскликнул Иван Тимофеевич. — Ничего! В декабре опять начнут прибывать! А Саша, не думая ни об осени, ни о весне, ни о зиме, ни о лете, собирал для самовара шишки, бегал по ним, скользил, как на катке. Вот шлепнулся, перевернулся на спину и засмотрелся ввысь, куда смотрели вершинами сосны. Набегавшийся Капи тоже прилег рядом, положил голову на лапы. «Какое счастье — я опять в лесу! Эх, если бы рядом со мной была Альта…» А за пригорком у дороги ждала своих пассажиров машина «Жигули» лимонного цвета. Саша вспомнил. Вчера Мишка сказал, что единица делится. Хоть даже на тысячу. Что-то не верится. Как это, единица — и вдруг делится! Надо будет спросить Наталью Юрьевну… 1985 Мужские голоса Санька проснулся, открыл глаза: вся комната была залита красноватым светом — всходило солнце. Оно-то и разбудило его так рано. Он посмотрел в окно, и ему показалось, что солнце похоже на разрезанный перезревший арбуз. Даже слюнки потекли. Санька улыбнулся солнцу и тут же опять уснул. И приснилось ему, что ест он этот арбуз, захлебывается ароматным сладким соком. И так у него на душе было радостно и легко в этом утреннем сне. А когда проснулся, солнце уже было не красным, а обыкновенным и на арбуз не походило. Но все равно радостно и легко чувствовал себя Санька отчего-то. Давным-давно уже ему так хорошо не было. И тут он вспомнил: воля! свобода! Свобода для Саньки начиналась не с первого дня каникул, а с того дня, когда уезжал в отпуск отец. Уезжал он каждое лето, и обязательно по путевке, как лучший машинист депо. «Мне надо пожить на режиме», — важно говорил он матери. Мать застыло смотрела в одну точку, а когда отец выходил с чемоданом за ворота, начинала плакать и жаловаться Саньке: — Ох, какой же он у нас самолюб! Какой самолюб! Вернется когда-нибудь в пустой дом! Вот возьму и уеду! Тебя за руку, чемодан в другую — и к бабушке! Ищи ветра в поле! — К бабушке-прабабушке? В деревню? — радовался Санька и всякий раз надеялся, что они так и сделают: уедут в ту распрекрасную деревню к доброй-предоброй бабушке-прабабушке. Но мать после отъезда отца дня два-три плакала, потом успокаивалась и даже веселела. И про чемодан забывала. — Мам, а к бабушке-то к прабабушке — ты говорила? — напоминал Санька робко, боясь спугнуть заветную мечту. — Дурачок, — печально смотрела на него мать. — Куда же мы из своего-то гнезда кинемся? Кому мы там нужны? «Ему мы тоже не нужны, — думал Санька об отце. — А то бы взял нас с мамой хоть раз. Эх, съездить бы куда-нибудь далеко-далеко!..» Так было каждое лето, и теперь-то уж Санька не обращает даже внимания на материны угрозы уехать в деревню: не верит ей больше и старается попользоваться наступающей свободой вовсю. Эх, как здорово! Целый месяц! Хочешь — лежи до обеда, хочешь — иди в лес, на пруд или… Сердце замерло и тут же как сорвалось: заколотилось, заколотилось. Точно! Так он и сделает! Весь день он будет сегодня кататься на трамваях! По всему городу! Сейчас встанет, перекусит и… Но вставать не хотелось. Совсем близко, казалось, мимо самых окон, стучат-постукивают колесами поезда. Пассажирские легонько-легонько, а товарные порожняки бухают по рельсам: топ-топ-топ! Когда на улице становилось влажно или ветер дул от железной дороги в сторону поселка, то их станция Сортировочная, будто по волшебству, перепрыгнув через пруд, через горушку да лесок, сразу оказывалась так близко, что слышно было, о чем говорят-переругиваются диспетчеры, а поезда стучат-постукивают колесами у самых окон. Если закрыть глаза, то можно представить, что лежишь на вагонной полке и тебя покачивает, покачивает, покачивает под этот стук колес. Санька закрыл глаза и — поехал, далеко-далеко… В третий раз за это утро он проснулся, когда солнце уже повернуло в окна, выходящие во двор. И, проснувшись на этот раз, он сразу увидел задание себе на весь месяц. Рано-то утром стенка эта была в тени, вот он и не заметил лист ватмана, разрисованный знакомыми буквами. «Задание на месяц»,— крупно озаглавил отец лист. Первое: прочитать 10 книг. Второе: решыть 20 задачь. Третье: скласть в поленницу все дрова. Четвертое: каждый день поливать цветы и огурци… Праздник был испорчен. Отец бессменно оформлял у себя в депо стенгазету, очень этим гордился и дома разрисовывал для Саньки с самого первого класса разные задания, расписания уроков да режимы дня. И чем красивее и ярче были эти листки, развешанные над Санькиной кроватью да столом, тем меньше почему-то хотелось заглядывать в них. Особенно же ненавидел он мальчишку, изображенного на «Режиме дня» и живущего по минуткам. Вот он, в маечке и трусиках, делает зарядку. Вот умылся и радостно растирается полотенцем. Вот завтракает. Вот сидит за партой, правильно положив перед собой руки, весь внимание. Из-за этого-то паиньки-мальчика, в режим жизни которого Санька никак не мог уложиться, он и не любил, наверно, свой дом. Потому и пристрастился уезжать в город, колеся то трамвайными, то троллейбусными маршрутами. В автобусы он не садился: не успеешь ничего рассмотреть как следует, уже проехал. То ли дело в трамвае: сидишь себе у окошечка, смотришь на дома, на памятники, на скверы, на людей. И если захочешь — выйдешь, побродишь по незнакомым улицам, будто в другом городе побываешь. А потом дальше едешь. И впереди все время ждет тебя что-нибудь новое. Жалко, что отправлялся он в свои путешествия только в те дни, когда отец бывал в поездках. А началось все так. Однажды сидел он на уроке. Это было еще в третьем классе. Сейчас-то уже четвертый позади. Сидел, смотрел в окно. И вдруг, словно впервые, услышал сквозь стекла веселый звонок трамвая. Он-то ждал звонка на перемену, а услышал звонок трамвая. И Санька, забыв про все на свете, засмотрелся, как вдали, на фоне соснового бора, бегают туда-сюда разноцветные звонкоголосые трамваи, будто расшалившиеся и, главное, свободные от всяких ненавистных «Режимов дня» ребятишки. Дождавшись конца урока, он с непонятным самому себе волнением выскочил на улицу. «Эх, сесть бы сейчас в трамвай да покатить по всему городу!» — подумал так и сразу увидел сердитые глаза отца, хмурое его, вечно недовольное лицо. И голос даже услышал: «Что ты сейчас должен делать?» — указывал отец на мальчишку, нарисованного в «Режиме дня». Тот, конечно, уже успел пообедать, принести воды на коро-мыслице и сидел, умненький и сосредоточенный, за книгой. Саньке стало так тоскливо… Все внутри него как-то сжалось. Он ссутулился и поплелся домой. Но, пройдя немного, остановился и снова засмотрелся на снующие вдали разноцветные трамваи. «А вот возьму и не пойду домой!» — сказал вдруг Санька и сразу будто освободился от чего-то такого, что вечным гнетом висело над ним. Он нашарил в кармане гривенничек — каждый день выдавали ему дома на пирожок и на чай. Но из-за того, что он сегодня заторопился на улицу, он не успел перекусить после уроков и теперь обрадовался, что не проел этот десятчик. И уже без всяких сомнений побежал на кольцевую остановку трамвая. До сих пор не может Санька вспоминать без волнения ту первую свою самовольную поездку. Ни кино, ни купание в пруду, ни вылазки в лес не приносят ему такой радости, как покачивание трамвайного вагона мимо многоэтажных кварталов или доживающих свой век старинных домишек на бывших окраинах города. Проедешь эти домишки, и опять высокие многоэтажные дома начинаются. И Саньке кажется всякий раз — это он въезжает в новый город. Мать с отцом долго не знали о его путешествиях. Но однажды… Тот день был для Саньки особенно счастливым. Обычно он устраивался в трамвае где-нибудь в конце вагона, а тут оказался впереди. И ему пришлось все время передавать монетки на талоны. И всякий раз люди говорили ему: «Спасибо, мальчик! Спасибо, мальчик!» Саньке так приятно было это слышать, что он уже сам, не дожидаясь, когда попросят, говорил: «Вам талоны? Давайте я куплю!» И в ответ слышал: «Вот какой молодец!» Никто никогда не говорил Саньке «молодец!». Учителя вечно вздыхали: «Ох, Степанов, Степанов…» Мать всегда оглядывалась на отца: что надо сказать, чтоб не вызвать его недовольство. А отец… Отец только и твердил всю жизнь, сколько Санька себя помнит: «Ну и пень с глазами! Ну в кого ты такой уродился? Ты хоть пойми: без режима тебе дня прожить нельзя — ни на что не способный. Только усидчивостью и добьешься, может, чего, раз ума не хватает. Ну и пенек с глазами! Вот я за один год в школе рабочей молодежи два класса прошел, шестой и седьмой, а ты…» А в тот день, в вагоне, Саньку все хвалили, говорили ему «молодец!», и он старался изо всех сил. До самого вечера ездил Санька в том трамвае и все покупал людям талоны. Водитель трамвая, пожилая, но с веселыми глазами женщина, давно, видно, заприметила его. И на одной остановке вышла из вагона, а вернулась с милиционером. — Разберитесь-ка тут с одним гражданином, — сказала она, подводя милиционера к Саньке. — Уж с месяц катает со мной по городу. Как на службу приходит, садится в вагон и поехал! А дома, поди, потеряли! — И она улыбнулась Саньке и помахала на прощание рукой: мол, уж не взыщи — такая у нас, у взрослых, обязанность присматривать за вами, несмышленышами. Санька, увидев перед собой милиционера, не успел испугаться: милиционер сразу ему понравился. Во-первых, Саньке понравилось, что он встал перед ним, как перед большим, и взял рукой под козырек. А во-вторых, милиционер был молодой и походил на главного героя из фильма «Хозяин тайги». Недавно по телевизору видел. Так и казалось, что он сейчас как запоет на всю улицу: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня…» И Санька засмеялся. — Чему же ты рад, путешественник? — спросил, тоже улыбаясь ему, милиционер и все посматривал на поток машин, бегущих мимо. — Да вы… да вы на артиста одного похожи, вот! Из кина! Он там тоже милиционером выступает! — Во-она! А я думаю, что это на меня все так посматривают! — засмеялся милиционер и поднял перед одной машиной руку. Машина остановилась, и Санька услышал: — Слушай, друг, подбрось нас с мальцом до Сортировки, пожалуйста! В машине было тепло, играла музыка. Водитель сначала недовольно косился на милиционера, но вдруг тоже заулыбался и спросил: — Где-то я вас видел, товарищ младший лейтенант. Такое лицо знакомое! Разве подвозил когда? — Может быть, — ответил милиционер и весело подмигнул Саньке: мол, знаем, где ты нас видел, да не скажем! — Задержал пацаненка или сынок? — полюбопытствовал опять водитель. Санька нахмурился: неприятно все же в задержанных себя чувствовать. И услышал веселый голос: — Сынок! Домой со службы добираемся! — Сами молодые еще, а сынок уж вон какой. В который класс ходит? — рад был случаю поговорить хозяин «Жигулей». Милиционер взглянул на Саньку хитровато: дальше, мол, сам действуй, ввязал меня в эту историю, так… — В четвертый, — сказал Санька. — Большенький, большенький у вас сынок… Почти до самого Санькиного дома доехали они на машине. А когда вышли, Санька решил схитрить: — Дядя, дальше я один пойду: здесь совсем рядом, во-он наш дом! Я сам… — Знаешь что, «сынок»-путешественник, я бы тебе поверил, если бы ты честно сказал мне — больше ездить на трамваях не будешь без дела. Можешь ты дать такое обещание? Санька было уже рот открыл: что ему стоит пообещать! — Только честно! — повторил милиционер. — Не знаю, — опустил Санька глаза. — Спасибо, «сынок», за правду, — уже без улыбки сказал милиционер. — Ездить одному по городу тебе пока рановато. Мало ли что может случиться. Так что я обязан предупредить твоих родителей. Да ты не дрейфь! Веселый милиционер, похожий на известного киноартиста, козырнул всем троим и ушел. А отец, обращаясь только к матери, заныл: — Ну, чего вот ему не хватает, скажи? Одет-обут, сыт… «Уголок школьника» свой имеет! Мария Максимовна другим в пример ставит наш «Уголок школьника». Ни у кого нет вот такого «Режима дня». Стараюсь, стараюсь, а толку? Отец имел привычку говорить при сыне так, будто его нет здесь, и это особенно обижало и злило Саньку. — Милиционер привел! Дожили! — стонал отец. — На работе почет и уважение, а он — позорить! Кого позорить? Родного отца! Который сам, сам всего достиг! Который в его возрасте вот этот дом отцу помогал строить!.. Мать застыло смотрела в одну точку, жалея сына и не решаясь сказать в его защиту ни слова. Санька тоже сидел, сгорбившись, и терпеливо ждал, когда отец выговорится. К ночи отец успокоился. Он снял со стены старый «Режим дня» и придумал новый, по которому Санька должен был вставать на час раньше, а ложиться спать на час позже. Но мальчишку отец нарисовал того же самого. И Санька, когда его наконец оставили в покое, показал мальчишке язык и сказал: «У-у, зануда! Вот и живи сам по своему режиму, а я…» И он закрыл глаза и услышал стук колес проходящих мимо поселка поездов. «Эх, уехать бы куда-нибудь! А если к бабушке-прабабушке?» И Санька размечтался: вот уедет он в деревню, а там ведь тоже школа есть. И как начнет он там учиться на одни четверки! Нет, уж лучше сразу на одни пятерки! Ему бы только от «Режима дня» освободиться, он бы и сам сидел за уроками. А то возьмешь иногда книжку в руки, отец увидит и ехидно так скажет: «A-а, за ум, видать, взялся! Ну-ну, до шести тридцати почитай, а там у тебя по режиму помощь по дому, дров матери натаскаешь…» И все. Больше уж ни читать, ни дрова носить почему-то не хотелось. И так во всем. Только настроится Санька что-нибудь сделать, отец вмешается и будто по рукам его ударит. Один раз принялся Санька лепить из пластилина. Лепил, лепил, и показалось ему, что получился медвежонок, смешной такой, на Чебурашку похожий немножко. И матери понравился этот смешной медвежонок. И тут вернулся из поездки отец. — Смотри-ка, что сегодня Санька смастерил! — показала она ему медвежонка. — Ну что это такое! — сразу заныл отец. — Разве это медвежонок? Надо было картинку перед собой поставить и с нее лепить. Ну и пенек же он у нас! Ни к чему не способный! Ни к чему призванья нет! Больше уж Санька не только лепить — смотреть не хотел на коробку с пластилином. Да, не повезло ему с отцом. Бывают же другие отцы. Один раз в трамвае сели впереди него отец с мальчишкой. Мальчишка тот еще меньше Саньки был, а отец с ним как с равным разговаривал. — Пора, — говорит, — сын, о лете подумать. Как ты считаешь: поехать нам куда-нибудь или дома остаться? — Конечно, поехать куда-нибудь, — отвечает мальчишка. — А как ты смотришь на такое предложение: не купить ли нам три велосипеда, три вещмешка, палаточку? Сядем мы все трое, ты, да мама, да я, на велосипеды и покатим по нашим озерам. На одном поживем дня три, потом на другом, потом на третьем. — Здорово! — согласился мальчишка. — А давай прямо счас заедем в спортивный магазин! — Давай! — тоже как мальчишка, воскликнул отец. И они стали проталкиваться к выходу, весело обсуждая свое будущее путешествие. Саньке стало завидно: никогда-никогда отец с ним так не разговаривал. О чем ни начнет вспоминать Санька, все сплошные обиды в душе оживают. Было ему всего лет пять, когда решил отец научить его читать. — Не рано ли? — вступилась было за него мать. — Ничего! Чем раньше начнет, тем больше книг прочитает. Мне не пришлось в свое время книжки читать, пускай он успевает! И началось! — Мэ-а, мэ-а, — тыкал отец в букварь, — что будет? — Мэ-а, мэ-а, — повторял Санька. Бился, бился отец день, два, неделю. Санька все свое: «Мэ-а, мэ-а…» — Да ты, оказывается, пенек с глазами! — разозлился отец и захлопнул букварь. Санька же после тех уроков стал отца бояться и ни с какими вопросами ни по математике, ни по природоведению никогда к нему не подходил. И всех книжек, начиная с букваря, тоже словно боялся и долго читал еле-еле по слогам, за что в школе его сразу зачислили в троечники. Только Галина Васильевна ставила ему иногда четверки. И в четвертом классе Санька стал выполнять задания по русскому языку в первую очередь. Потому что Галина Васильевна ему нравилась, он даже имя ее запомнил. А почему он зауважал эту учительницу? Однажды отец заставил его десять раз переписать упражнение за то, что Санька подтер одну буковку. Галина Васильевна увидела это и пришла вдруг к ним домой. Саньку в другую комнату выпроводили, но он все равно слышал, о чем они разговаривали. — Я вас прошу — вы не наказывайте сына таким способом. Он же возненавидит русский язык и вообще учение… И потом… это же не только непедагогично, это… это… бесчеловечно, — выговаривала отцу учительница. — Теперь я понимаю, почему ваш мальчик такой… такой пассивный, робкий, замкнутый… — Знаете что! — грубо оборвал ее отец. — Моего сына я как-нибудь сам воспитаю! Вы приставлены учить его, вот и учите! Я сам свои обязанности знаю! Я не какой-нибудь там забулдыга! Я передовой рабочий! Мой портрет не зря, наверное, на Доске почета висит! Вы только посмотрите, какой «Уголок школьника» я ему оформил! — Ну, нарисовать все можно, — усмехнулась учительница и добавила, словно самой себе: — Мне все ясно. До свидания! С тех пор она Саньку как бы жалела и ставила иногда даже четверки за такие ответы, за которые раньше (Санька чувствовал это) он больше тройки не получал. Вот потому-то он и выполнял задания по русскому языку старательно и ежедневно. Иногда упражнение было так себе — коротенькое. Но к нему еще три пункта надо сделать: подчеркнуть, выписать, разобрать. Вот уж чего он никогда раньше не делал. А ради Галины Васильевны даже синий карандаш завел и аккуратно, по линеечке, подчеркивал все подлежащие и все сказуемые. «Руку, что ли, поднять завтра?» — подумывал частенько, довольный собой, да никак насмелиться не мог. А потом такое произошло, такое! После того случая, когда Саньку привел домой милиционер, похожий на артиста, ему строго-настрого запретили даже подходить к трамвайной остановке. Тоскливая пошла жизнь. Друзей у Саньки не было: кто же будет с ним дружить, если к нему нельзя никогда прийти поиграть, да и самого Саньку никуда не отпускали. Все из-за этого проклятого режима. И все же он ослушался родителей. Шел раз в школу, косточку для Черныша нес. Черныш — это такая собака в поселке, ничейная. Смешной такой пес: косматый, бородатый, лапы короткие, голова большая, уши как рожки торчат, а глаза умные, добрые. Санька его Дедушкой зовет… То на одной улице его увидишь, то на другой. «Привет, Дед!» — крикнет ему Санька. Или: «Здорово, Дедушка!» И Черныш, хоть и любит полежать, поднимется не торопясь, степенно, разрешит погладить себя, потрепать. Угощение примет, хвостом вильнет — мол, спасибо, друг. И Санька частенько угощал его то косточкой, то просто корочкой хлеба. Даст с ладошки лакомство, а потом запустит в густую теплую шерсть руки, погреет — и дальше: домой или в школу. А тут смотрит: нет нигде Черныша. Уж к школе стал сворачивать — глядь, а он спрыгивает с подножки трамвая следом за пассажирами. Издалека увидел Саньку и к нему. «Эх, — достал Санька из кармана косточку, — даже Черныш катается, а мне так нельзя…» Нехотя побрел он в школу, чуть не опоздал. Вбежал в класс уже после звонка. А в классе шум, гвалт, все радуются. Оказывается, Галина Васильевна заболела. «Чему радуются? — подумал Санька. — Все равно ведь счас кто-нибудь придет, может, сама Маруся…» Марусей они прозвали свою классную руководительницу, Марию Максимовну. И правда, тут же она вошла в класс, и все сразу притихли. — Доставайте учебники математики! — скомандовала Мария Максимовна и задала столько примеров да задач! — У-y-y! — прокатилось по классу. — Оценки пойдут в журнал! — пригрозила Мария Максимовна и добавила: — Я в соседнем классе. Они сидели как мухи. У Маруси попробуй не реши. А Санька не решал. Он просто не мог решать, потому что никто не мешал смотреть ему в окно на трамваи. Он смотрел, слушал перестук их колес да веселые голоса звонков. И вдруг как подскочит на своей последней парте. Это он от радости подскочил, потому что вот что придумал. Он придумал навестить Галину Васильевну. Конечно, если бы она жила в поселке, он бы такого не придумал. Но Галина Васильевна жила в городе, он видел однажды, как она выходила из трамвая. И Санька, не откладывая в долгий ящик, собрал книжки и пошел из класса: за то, что человек навестит больного, не наказывают. — Ты куда это? — зашипела на него староста Надька. — Я вот скажу Марусе! — Не Маруся, а Мария Максимовна! — сказал ей Санька, и она покраснела и замолчала. В канцелярии секретарь Нина стучала на машинке, Санька кашлянул. — Чего тебе? — перестала стучать Нина. — У нас заболела учительница. Мы хотим ее навестить, — голосом отличника сказал Санька. — Дайте, пожалуйста, ее адрес. — Какая учительница-то? — встала недовольная Нина. — Галина Васильевна. — Так бы и говорил! — И Нина дала ему бумажку с адресом. Вот как хотелось Саньке покататься на трамвае! До кольца бежал он бегом. Сперва заглянул на всякий случай в кабину водителя — не та ли тетенька там сидит, которая на него милиционеру нажаловалась? В кабине сидел парень. Санька удивился: — Разве бывают водители трамваев мужчины? — спросил он. — Как видишь, — улыбнулся ему парень. — Вот здорово! — Санька сразу понял, кем он станет, когда вырастет. — А сколько надо классов кончить? — Да, пожалуй, и восьми хватит, а потом курсы. Что — мечтаешь? — Спрашиваете! — Шестой маршрут отправляется! — сказала диспетчер. — Ну, иди ко мне! — позвал парень в кабину Саньку и задвинул дверь. — Стой, смотри и не мешай! О таком везении Санька просто не мечтал! Отсюда казалось, что рельсы сами стремительно бегут под вагон, подвластные ему, машины справа и слева замирают, пропуская трамвай. А водитель громко объявляет: — Подъезжаем к остановке Комсомольская! Направо магазин «Одежда», налево магазин «Книги». Между прочим, именно в этом магазине, и только, пожалуй, в этом, можно всегда купить что-нибудь интересное. Сейчас там имеется в продаже книга местного издательства «Рассказы о природе». Недорогая, хорошо оформленная и, конечно, интересная! Спешите купить! Остановка Комсомольская! Следующая — Дом культуры ВОС. ВОС — это значит Всероссийское общество слепых. Товарищи, на этой остановке постарайтесь быть внимательными — помогите выйти и войти в вагон членам Общества слепых! Нам всем надо помнить, что человеком может себя чувствовать только тот, кто всегда готов помочь детям, старикам, всем, кто слабее тебя, и, конечно, птицам и зверям, меньшим нашим братьям! Остановка Дом культуры ВОС! Санька слушал, раскрыв рот от удивления. И конечно, забыл про Галину Васильевну. Сколько он ни ездил, а такого водителя не встречал. Всю дорогу водитель о чем-нибудь рассказывал пассажирам. В каком доме собирались большевики в 1905-м и в 1917-м. Какой дом каким купцом или другим богатеем строился. В каком доме и когда останавливались знаменитые артисты или писатели. — С тобой интересно! — сказал Санька. — И откуда только ты все знаешь? — Почитываем кое-что! — засмеялся парень, — Ты любишь читать? — Не-а! — сознался Санька, и ему впервые стало стыдно. Он уже приготовился выслушать то, что не раз выслушивал от отца, от учительницы: мол, как же это можно — не читать в наше время? Но водитель сказал: — Ничего. Еще пристрастишься. Не дорос еще. Я тоже долго не мог начать. А уж как начал, так… Следующая остановка — Быткомбинат «Рассвет»! Товарищи, довожу до вашего сведения: в быткомбинате «Рассвет» вы можете сшить одежду, заказать обувь, починить часы, электроприборы, постричься, побриться, причесаться. К вашим услугам — маникюр, педикюр, массаж. Женщинам рекомендую обратиться к мастеру-парикмахеру Самохвалову. Он хоть и Самохвалов, но человек весьма скромный и настоящий художник. Товарищи мужчины! Если вы хотите иметь костюм, а не то, что недавно демонстрировал по телевидению Райкин, рекомендую обратиться к закройщику Гаврилову. Следующая остановка — ТЮЗ! Тебя как звать? — спросил он между делом Саньку. — Санька. — А меня Ванька! Почти тезки! Остановка ТЮЗ! Товарищи, в эти дни в Театре юного зрителя премьера! В главных ролях артисты Зуева и Сапожников. Недавно он снялся в кинофильме «Возмездие», киностудия Мосфильм! Спешите посетить Театр юного зрителя! Вот это была поездка! Ваня-водитель все рассказывал, рассказывал пассажирам про город, про разные новости. И пассажиры улыбались и не толкались и не ссорились в вагоне. Некоторые просили у Вани такую книгу, в которую можно записать благодарность водителю. Книги такой у Вани не было. А зато было много талонов, и Санька помогал ему их продавать. — Ну, Санька, все, приехали! Отработал ты со мной всю смену — дома, наверно, потеряли. Беги-ка, друг! А я счас отмечусь — и в парк! А нос-то красный! Замерз? Айда, погреешься — и домой! И Санька опять обрадовался: ему давно хотелось посмотреть, как там внутри, в этом зеленом домике — диспетчерской. Оказалось — все очень просто и знакомо: коридор с круглой черной голландкой посередине и две двери, направо да налево. Ваня вошел в дверь налево, а из правой вышли две женщины. В одной из них Санька сразу же узнал ту тетеньку, позвавшую милиционера. Он отвернулся от нее и прижался щекой к теплой голландке. Но тетенька успела рассмотреть его. Она остановилась вдруг и спросила ту, другую: — Постойте — а не этот ли парнишка? И они обе обошли Саньку и давай рассматривать его во все глаза. Санька покраснел: что это они? «Наверно, всем рассказывает, как милиционеру меня сдала», — подумал он. — Кажется, этот, — неуверенно сказала та, другая тетенька. — Я так и думала! — вздохнула водитель. — Доездился! Я уже давно его приметила: без конца по городу мотается! И куда родители смотрят? — В чем дело? — вмешался Ваня. — Этот пацан со мной, погреться зашел… — Сегодня с тобой, а вчера со мной, — сказала водитель. — Вчера, правда, я его не видела, да за всеми не усмотришь. Вот вытянул у гражданки кошелек. Приехала к нам узнать, чудачка, не сдал ли кто… — Не кошелек — косметичка, на кошелек похожая. Там ничего особенного не было… не искала бы я ее… Но в ней абонемент на «Библиотеку приключений»… Он все вертелся, вертелся около меня… Потом одна старушка сказала, что видела у него в руках косметичку, коричневая такая, замшевая… на кошелек похожа… — Отдай-ка, парень, по добру, — сказала строго вагоновожатая. — Я ведь тебя уже раз сдавала в милицию! — Да не брал я ничего! Никакой замшевой, — дошло до Саньки, в чем его обвиняют. — И не катался на трамваях давным-давно! Ваня, не брал я! — Был у меня такой приятель! — сказал женщинам Ваня. — Катал его недавно в кабине. А он раз — сгреб всю кассу да наутек! Едва успел поймать. Больше не показывается. А этот — нет, Санька не возьмет! Поехали! Санька с радостью шагнул за ним, но вагоновожатая крепко схватила его за руку! — Нет уж, подожди-ка! — Разберутся! — подбодрил Саньку Ваня. — Жди меня тут! — А может, я ошибаюсь, может, это не он, — робко бормотала пострадавшая. — Дядя Миша! Зайдите в диспетчерскую! Шестой маршрут отправляется! Дядя Миша! Зайдите в диспетчерскую! — услышал Санька голос диспетчера, и ему стало так страшно и обидно. Дядя Миша, их участковый милиционер, выслушал женщин и тихо сказал Саньке: — Пошли. И вы, — обратился он к той, потерявшей коричневую замшевую косметичку, — уж потрудитесь, пройдемте с нами. Дома разберемся, что мальчишку тут выставлять… Санька заплакал. А дома он не сводил глаз с нарисованного отцом мальчишки, который сидел за своим нарисованным столом и прилежно выполнял задания, равнодушный к тому, что творилось сейчас с Санькой. — Не брал он, не брал, — плакала мать. Отец сидел, обхватив голову руками и покачиваясь из стороны в сторону, как от большого горя. У Саньки в груди вдруг кольнуло, и в том месте, где кольнуло, стало больно-больно. — …коричневая такая косметичка, на кошелек похожая… абонемент на подписку… «Библиотека приключений»… Так жалко, — лепетала пострадавшая. — Старушка говорит: видела у него в руках… Около меня все вертелся в трамвае… запомнила я… — Как же так? — думал вслух дядя Миша, — У него же школа в это время. Хотя и сегодня школа, а он катал весь день по городу. Плохо следите за сыном, товарищ Степанов. Ладно, завтра в школу зайду: что мальчишку трепать? Сперва узнать надо, был он вчера в школе или нет… Боль у Саньки в груди все росла и росла. Сначала она была будто шариком, потом мячом, потом стала огромным, как глобус, шаром. Шар этот заполнил все в груди, в горле, во рту. И если бы дядя Миша и та женщина не ушли, то шар бы, наверное, лопнул, и Саньки бы не стало на свете. Они ушли. И Санька, не раздеваясь, лег в свою кровать навзничь, и лежал так, и смотрел, не мигая, в потолок. Что говорил отец, о чем плакала мать, до него не доходило. Когда отец уснул, мать подошла к Саньке, обняла его, заголосила тихонько: — Сынок, неужели ты мог взять? Отдай, отдай, пожалей хоть меня… — Не брал я, — с трудом выдавил Санька. — Кто же тебе теперь поверит, сынок? Вышел ты из веры. Обещал больше не ездить, не болтаться по трамваям, а сам… И она, говорит, запомнила тебя кто же поверит? Позор-то какой! — Не хочу! Не хочу! Жить у вас не хочу! Нигде не хочу жить! — закричал Санька. — Никто мне не верит, никто! Один только Ваня! — Слезы сами собой хлынули, казалось, из самого сердца. Санька рыдал, и шар внутри уменьшался, уменьшался… Но с тех пор небольшой комок боли, с мячик такой, навсегда, наверно, остался в груди. Смеяться не давал, радоваться чему-нибудь, и Санька только в снах иногда радовался. Просыпаться после тех снов не любил. В школе отец повел Саньку прямо к директору. Туда же пришли дядя Миша и та женщина. Пригласили и классную руководительницу Марию Максимовну. — Вот — разобраться я пришел, — сказал дядя Миша, — Что-то мне непонятно… Концы с концами не сходятся вроде: как это он, — кивнул на Саньку, смог оказаться в трамвае с этой гражданкой, если он в это время был на уроках. Директор потребовала журнал. По журналу выходило, что и позавчера, и вчера на одних уроках Санька был, а на других не был, — Вот что получается, если не выполняется главная заповедь педагогики — единство требований, — жестко сказала директор и так же жестко посмотрела на Марию Максимовну. — Допустим, позавчера Степанов, судя но журналу, был на уроках. А что вчера? На первом был, — листала она журнал. — На втором не был. На третьем опять, получается, был. На последнем не был. — Позавчера у меня был методический день, в школе меня не было, — начала оправдываться Мария Максимовна, — а вчера… — А вчера, — вошла вдруг в кабинет секретарь Нина, — он был, я точно это знаю. Он брал у меня адрес Галины Васильевны, чтобы навестить ее. Что же ты молчишь, чудак? — улыбнулась она Саньке. Ох, Нина, Нина! Вызвали, конечно, с урока Галину Васильевну. Выслушав, зачем ее пригласили, она сначала удивилась. — Нет, конечно, никто меня вчера не навещал! — А потом так посмотрела на Саньку: вот, мол, ты какой, а я-то думала… — Я здесь больше не нужна? — спросила Галина Васильевна, отвернувшись от Саньки, и, не взглянув на него, вышла из кабинета. — Я так и не понял, — настойчиво спрашивал дядя Миша. — Был Александр Степанов в указанное время в школе или не был? — Трудно теперь это установить, — устало сказала директор. — Требую, требую — не отмечают в журнале и все… — Ох, уж лучше бы я не приходила сюда, — вздохнула пострадавшая. — Бог с ней, с той косметичкой… «Библиотека приключений», двадцать томов… жалко… Может, я и ошибаюсь, может, это не он… — Вот-вот! — вскочил Санькин отец. — Я честный человек! Мне чужого не надо! А вы… вы! Сами не знаете, где посеяли эту вашу замшевую штуку! Я жаловаться буду! Я этого дела так не оставлю! Я в газету пойду! Женщина как-то сжалась вся, заморгала. Саньке даже жалко ее стало. «Заякал, — посмотрел он с презрением на отца. — Я… Я… а меня будто тут и нет…» — Так был все-таки Александр Степанов позавчера в школе или нет? — строго посмотрел дядя Миша на директора. — Мария Максимовна? — так же строго посмотрела директор на классную. «Да вы меня спросите! — кричало все в Саньке. — Меня! Я же вот он, здесь!» Мария Максимовна встала и, волнуясь, заговорила совсем о другом: — Лично я склонна считать, что товарищ Степанов прав: не может сын такого уважаемого человека, как товарищ Степанов, совершить такой проступок. Учится он слабо, это правда. Но украсть — такого я как классный руководитель не допускаю. Произошла ошибка. Извините меня, но вы… Да кто вы вообще такая? Мы вас не знаем. Почему мы вам должны верить? А товарищ Степанов — один из активнейших наших родителей. Его портрет на Доске почета! Он нам постоянно помогает оформлять кабинет! А посмотрели бы вы, какой «Школьный уголок» у его сына! Я думаю, надо нам на этом разговор закончить. А мы с товарищем Степановым на всякий случай усилим контроль за Сашей… — Такое подозрение, — встал дядя Миша, — дело не шуточное. А потому, был или не был Александр Степанов позавчера в школе, сперва надо установить! Как только Санька услышал про свой «Школьный уголок» и про то, что над ним будет усилен контроль отца да Маруси, он вскочил вдруг. Какая сила подняла его? Что заставило звонко, с вызовом выкрикнуть: — Да не был! Не был я позавчера в школе! И вчера не был! И позавчера! Я, я вытянул из сумки эту… коричневую, замшевую. Думал — кошелек, вот! Думал, денег там полно! Думал… Ох, каким героем он себя чувствовал! Отец опустился на стул, будто у него ноги подкосились. Голова его никла, никла, а глаза стали такими жалкими. Он растерянно смотрел на всех, и руки его, заметил Санька, мелко-мелко дрожали. Санька же, наоборот, пока говорил свою речь, будто стал совсем невесомый, поднялся над всеми к самому потолку и парил там. Плечи его расправились, голова приподнялась, и он смело смотрел на всех с этого своего нового роста. Раньше он почему-то всегда боялся смотреть в глаза отцу, учителям, а уж директору и подавно. Теперь он смотрел на всех так, словно говорил: «Что? Скушали? Получили? Эх, вы!..» — Эк, поглядывает соколом! — строго сказала директор. — Ну, что ж, все ясно: будем оформлять материал в инспекцию по делам несовершеннолетних! Саньке было все равно. Он плелся домой, слышал, как поскрипывает снег, — это шел за ним следом отец, — и чувствовал такую усталость, будто он перетаскал и сложил в поленницу целый кубометр дров. И ничего ему не хотелось. Не хотелось смотреть на пестро-белые леса вдали, на зимний пруд, заметенный снегом. Он шел и смотрел себе под ноги, волоча портфель. Вдруг показалось ему — чуть не у самого уха затрезвонил трамвай. Санька встрепенулся было, вскинул голову, но тут же взгляд потух: к остановке шла Галина Васильевна… «Тоже поверила… А как посмотрела-то!» — И Санька ехидно усмехнулся. Если бы он увидел сейчас себя, он бы поразился тому, как был похож в этот миг на своего отца, когда тот усмехается вот так над ним или над матерью. Из переулка кинулся к Саньке заспанный кудлатый Черныш, заулыбался зубатым ртом, завилял хвостом. «Помогайте детям, старикам, птицам и зверям!» — опять усмехнулся ехидно Санька и пнул улыбающегося ему доверчиво пса. Тот заскулил, отпрыгнул в сторону и смотрел тоскливо, недоуменно вслед своему другу. Саньке не было его жалко. Саньке больше никого не было жалко. «Инспектор по делам несовершеннолетних», — прочитал он и сел перед этой дверью на диван. Отец нервно ходил по коридору, ни на кого не глядя. Рядом с Санькой сидела скромненько девушка с накрашенными глазами. «Такая большая и все еще несовершеннолетняя», — подумал Санька и тут увидел, как вошли в приемную еще двое: ярко-рыжая, яркогубая женщина, очень нарядно одетая, и мальчишка, востроглазый, востроносый. Он обвел всех веселущими, светлыми, как у матери, глазами и громко сказал: — Ну, я пришел! Можно начинать! Все засмеялись, а его яркогубая мать сказала! — Витька! Не выступай! Довыступаешься! — Что-то я тебя здесь не встречал, — сказал мальчишка, разглядывая Саньку. — Новенький? На учет ставят? Санька пожал плечами. — Значит, на учет. Фу! Не бойся! Я уже раз пять бывал! Вызовут, повоспитывают, повоспитывают, да и все! Им, — он кивнул на мать, — больше, чем нам, попадает! — И засмеялся мстительно. — Тебя за что? — Ни за что. — Вот это резонанс! Так не бывает! — А тебя? — спросил Санька: мальчишка ему сразу понравился. — Меня-то? Меня… Но в это время дверь открылась, и оттуда сказали: — Баевские, пожалуйста, пройдите! Витька бойко, вперед матери, кинулся в комнату, и Санька успел увидеть, что там много народу, и услышал, как Витька весело сказал: — Здравствуйте! Мне стоять здесь или пройти к столу? — Витька, не выступай! — одернула его мать, и дверь закрылась. Их долго не было. Потом Витька с такими же веселущими глазами вывернулся из комнаты впереди матери. Мать не была уже такой яркогубой, и глаза ее были заплаканы. Она промокнула их платком, потом достала из сумки сумочку поменьше, вынула из нее помаду и стала жирно подкрашивать губы. — Опять новая косметичка! — выхватил Витька из рук матери сумочку. — Витька, не выступай! — Гармоничненько! — вертел Витька в руках красивую эту сумочку. «Так вон она какая бывает, кос-ме-тич-ка», — подумал Санька и услышал: — Степановы, пожалуйста! — Не бойся! — успел крикнуть Витька Саньке. — Я тебя подожду! — И сказал он это так, будто оттого, что он подождет здесь Саньку, все будет хорошо. Санька вошел и среди незнакомых людей увидел Марию Максимовну. И как только увидел, пришла ему на ум ни с того ни с сего песенка, сочиненная кем-то в их классе. Раньше, хоть эту песенку и распевали на каждой переменке, Санька словно бы и не слышал ее и не казалась она ему смешной. А сейчас, как только вошел, так она и зазвучала в его ушах, заглушая все, о чем здесь говорили. Было у Маруси Со-орок два гуся. Со-рок два гуся Было у Маруси… И слова-то глупые, ни к селу ни к городу, а трясет всего Саньку от смеха, и все! Так и видит Марию Максимовну в образе бабуси Маруси с хворостиной в руке. А они будто, весь их класс, все сорок два человека, гуськом впереди нее идут по полянке на корточках: «Га-га-га!» Мария Максимовна характеристику на него с выражением читает, а он трясется от смеха и только слышит: Было у Маруси Со-орок два гуся… В конце концов его выставили за дверь и велели ждать там. — Вот так резонанс — сказал Витька. — Это бывает, это у тебя нервное, на, выпей водички! — И он по-хозяйски налил из графина в стакан воды и подал Саньке. И зашептал: — Счас, пока ты здесь, твоего отца так пропесочат! Ты не бойся, эта комиссия в защиту нас, несовершеннолетних, придумана. А инспектор Елена Степановна — так она за нас горой! К любому подходец найдет, в душу влезет! Такая хорошая! Такая добрая! А я все подвожу ее да подвожу! — вздохнул Витька. — Просто жалко бедную женщину! — Ну ты и ботало! — сказал Санька, уже отсмеявшись. — Не могу взять себя в руки, и баста! — как ни в чем не бывало продолжал Витька. — Такая у меня программа-минимум. — Чего? — Программа-минимум, — зашептал Витька. — Удрать мне надо от матери — во как! — провел он рукой по горлу. — А не обманешь — не уедешь! Такой вот резонанс! В это время Саньку снова вызвали в комнату. — И все-таки, Саша, скажи нам честно: был ты в тот злосчастный день в школе или катался по городу на трамвае? — спросила его, как понял Санька, Елена Степановна. И столько участия было в ее голосе, в ее усталых, немолодых глазах, что Санька опустил голову и сквозь слезы, неизвестно откуда вдруг взявшиеся, сказал: — Был. На всех уроках был. На другой день пошел кататься… — А как же?.. — встрепенулась Мария Максимовна. — Зачем же ты наговорил-то на себя? — Вот и я так думаю: был он на уроках, никакой косметички и не видывал и не знает даже, что это такое. Правда, Саша? Санька опять кивнул. — Саша, ты знай: эта комната — второй дом для тебя. Ты можешь прийти сюда в любое время, с любой обидой, с любой бедой, и я тебя всегда постараюсь понять и помочь тебе… И Санька понял: его ставят на учет. — А если сам не придешь, тебя вызовут повесткой, — сказала Мария Максимовна. — Ничего, полезно для профилактики, поменьше лгать будешь! — Милиция теперь твой второй дом, милиция! — простонал отец. — Дожили! После этого мать уволилась с работы, чтобы не спускать с Саньки глаз, отец перестал оформлять в классе разные школьные уголки, а Санька нашел друга. Витька, оказывается, тоже жил в их поселке, только в начале его и в городском доме. А Санька у самого леса в своем, построенном еще дедом доме. И учился Витька в другой школе. Если им надо было встретиться, Санька шел к Витькиной школе и ждал друга у ворот. Встретившись, они бродили по улицам поселка, по берегу пруда, в лес даже мимо Санькиного дома уходили. Правда, встречались они в те дни, когда Санькин отец был в поездках: он запрещал им дружить. Шли они, разговаривали. Или просто молчали. Хорошо вдвоем! У них оказалось много общего. Например, Витька тоже любил кататься по городу. И как только они раньше в трамвае или в троллейбусе не встретились? Но в одном у них все было наоборот: Санька когда-то мечтал уехать к бабушке-прабабушке от отца, а Витька к отцу от матери мечтает укатить. В Одессу, в далекий город у моря. Сколько раз его уже, оказывается, снимали с поездов. — Но теперь-то уж не снимут, не вернут! — блестел глазами Витька. — Теперь-то я такое придумал! — Разве тебе с матерью плохо? — спросил однажды Санька. — Она красивая! — А-а! — махнул Витька рукой — Красивая! Нашел красивую! Крашеная-перекрашеная! Сама парикмахерша, вот и красится. То в блондинку, то в эту, как ее, — в шатенку… Да пускай бы красилась! Мужья ее во как надоели! Сегодня один, завтра другой. Как придет новый муж, она меня выставит: иди, Витенька, погуляй! На ключ закроются, а я… Сперва в чужих подъездах грелся. К батарее прижмусь и стою. Стою, реву, пока кто-нибудь не увидит. А увидят, обязательно закричат: «А ну, марш домой — ночь на дворе!» Пойду — закрыто. Тогда я и придумал — на трамваях кататься. Но автобусы лучше: в автобусах теплее и денег можно побольше заработать… — Как это — заработать? — удивился Санька. Витька понял, что проговорился, рассказал: — Да так: передадут тебе на талоны человека три-четыре сразу. А ты у окошечка стоишь. Несколько монет водителю, а остальные в варежку. Талоны передашь, а сам из автобуса — разбирайтесь, куда делись денежки. А ты в другой автобус — все гармо-нич-нень-ко! — Ну, Витька! — только и сказал Санька, осуждая друга. — Мне деньги нужны — во как! — оправдывался Витька. — Доберусь до отца, начну честную жизнь. А пока… не обманешь — не уедешь! Мамка каждый день на обед, на мороженое пломбир выдает — я так постановил. Это копеек пятьдесят получается. Ррраз! На кино — два! За молоком пойду — три! Она мне на три литра молока даст денег, а я куплю два, а потом бац туда литр воды! А денежки — двадцать восемь копеек — себе! Недавно ее новый муж, дядя Валера, спрашивает: — Лапочка, нет ли у нас молочка? — Как же — есть! Витенька сбегал, купил, свеженькое. Он попил: «Ффу, — говорит, — сплошная вода!» — «Вот, — мамка ему, — разбавляют, такие-сякие! Средь бела дня грабят!» Я чуть не сдох под одеялом от смеху! К отцу доберусь, расскажу ему, вот похохочем! Витька основательно готовился к побегу. На поездах ему ни разу не удавалось уехать дальше первой же большой станции. Теперь он решил идти до Одессы пешком. Сразу же после учебного года и отправится. Про то что можно путешествовать пешком по всей стране, он прочитал в газете. Один дедушка, оказывается, за полгода от Москвы до Дальнего Востока прошел! — Вот бы с таким мировым дедом идти! Вот это был бы резонанс! — мечтал Витька и сговаривал Саньку.— Представляешь? Представляешь? Идем мы с тобой от села к селу потихонечку. Мимо машина — вжжиг! Бац — затормозила! «Куда, ребятки, путь держите?» — «В Покровку, к бабушке с дедушкой». А про Покровку эту надо заранее узнать. «Садитесь, подбросим!» Говорят, деревенские люди добрые. Сели, поехали! И так далее, и тому подобное. А места кругом все новые! Природа меняется, сам знаешь: сперва лес, потом лесостепи, степи и вот — субтропики! Пришли! Черное море перед глазами! Белые корабли. Я маленький был, а помню, как папка показывал мне белые корабли, — ох и красиво! Мой папка — моряк! Устроит меня в мореходку, выучусь тоже на моряка, и будем мы с ним вместе плавать по морям-океанам! Гармонично! И тебя устроит, он такой! Санька пока отмалчивался или бубнил в ответ: «Там видно будет!» На всякий случай они старались больше ходить пешком. Особенно в те дни, когда Санькин отец был в поездках. И на всякий же случай Санька тоже стал копить деньги, прикарманивал по пятакам, экономил на завтраках. Признаться, ему не очень хотелось добираться пешком до самой Одессы. Но привлекала мореходка. Может, и правда Витькин отец устроит их. Вот бы стать капитаном дальнего плавания! Это вам не водитель трамвая или машинист какой-нибудь! Капитан дальнего плавания! А то — «пенек… пенек…». — Вот слушай, а то, может, не веришь. Письмо мне от папки! — сказал однажды Витька и достал из портфеля тетрадный листок. «Здравствуй, сынок Витя, — прочитал он. — Как ты живешь? Я тебе долго не писал: ходил в загранку. Витя, приезжай ко мне, я тебя устрою в мореходное училище, где на капитанов учат. И поплывем мы с тобой по морям-океанам! Сынок, помни: только тот хороший человек, кто помогает детям, старикам, всем собакам, а также птицам и зверям…» — Так и написал? — удивился Санька. — А что? — насторожился Витька. — Так и написал! — Один мой знакомый тоже такие слова говорил, — сказал Санька и посмотрел вдаль, где виднелось трамвайное кольцо. — Хороший, значит, он человек, — сказал Витька, убирая в сумку письмо. — Как мой папка. Санька промолчал. Давно он не видел Ваню. Стыдно потому что. Вдруг Ваня спросит про ту историю с замшей? Чтобы Ваня узнал, что он, Санька, на учете в милиции? Да ни за что на свете! А вскоре после этого поехали они с Витькой в город на трамвае — присмотреть маленькую палаточку. Только устроились поудобнее у окна, как вдруг услышали: — Товарищи пассажиры! Мы проезжаем совершенно юный район. Недавно здесь был пустырь, заросший бурьяном, а теперь… Ваня! Санька, забыв про все на свете, вскочил и хотел было кинуться к кабине, но Витька крепко ухватил его за рукав и зашептал испуганно: — Надо удирать, Санька! Поскорее! — Почему? — Потом расскажу! Пошли! С задней площадки выскочим! — А когда вышли, Витька рассказал: — Я тоже знаю этого Ваню, он меня в кабине катал, а я… Раз он вышел стрелку перевести, я не удержался и сгреб всю мелочь из баночки. Хотел в карман — и удрать. А он увидел, поймал, ну и… Вот такой резонанс… У Саньки даже губы побелели и сжались от злости и обиды: так вот, оказывается, какой у него друг! А может, и сумочку ту — как ее? — косметичку ту, с приключениями, тоже он? И Санька задохнулся от гнева: — Где? — шагнул он к Витьке. — Где? Говори, гад! Ворище! Где та сумочка с приключениями? — Какая сумочка? — испугался Витька. — Какие приключения? — Сам знаешь какая! Где! — Не брал я никакой сумочки, — отступил Витька. — Где? Отдавай! — наступал Санька и вдруг ударил Витьку раз, другой. Они упали рядом с трамвайной линией и, катаясь по грязному мартовскому снегу, молотили друг друга кулаками, коленками. Их еле растащили, и они пошли в разные стороны. Санька шел, ничего не видя впереди, не разбирая дороги. «Предатель! — никак не мог успокоиться, — Вор! В Одессу чуть с ним не пошел!» И вдруг остановился: нет у Витьки никакого отца в Одессе! И не писал отец ему никакого письма. Это он все сам придумал. А слова про стариков, детей, птиц и зверей — это он их от Вани услыхал. И так вдруг стало жалко Саньке друга. Он повернул к поселку и увидел, как медленно, будто нехотя, бредет впереди Витька. Бредет, ни на кого не смотрит, плечи опустились. До самого Витькиного дома шел Санька следом, и в груди его опять рос, рос из маленького комочка шар, раздувался внутри, давил в спину, мешал дышать, лез в горло. И в подъезд, не зная зачем, вошел следом за Витькой Санька. Поднялся по лестнице, а Витька сидит на ступеньке у своей двери, плачет. Санька молча сел рядом. — Опять закрылись, питекантропы проклятые! — сказал Витька и робко посмотрел на друга. — Сань, ты теперь не пойдешь со мной в Одессу? — Пойду, — грубо откликнулся Санька и почувствовал, что шар внутри стал уменьшаться, уменьшаться, оставаясь там маленьким живым комочком. — Куда тебя одного. Стащишь что-нибудь — так отделают! Больно я тебя, Витька? — За Ваню-водителя убить меня мало… А никакую сумочку, Санька, клянусь, в глаза не видывал!.. — И несмело обнял друга за плечи, вздохнул: — Скорей бы лето! «Ладно, — подумал Санька. — Мы и без его отца в мореходку поступим! — И почувствовал он себя сейчас старшим братом. — Выучусь на капитана дальнего плавания, мамку к себе возьму. Вернется когда-нибудь отец с „режима“ своего, а нас — тю-тю…» Остаток зимы и весну, до самого лета, Санька с Витькой договорились вести себя так, чтобы не получать никаких и ни от кого замечаний. И мать Саньки даже снова устроилась на работу, а отец начал составлять для него план на лето. И вот этот-то план Санька увидел в первый свой день свободы: Прочитать десять книг. Решыть двадцать задачь. Скласть все дрова в поленницу. Каждый день поливать цветы и огурци… «„Огурци“, — ухмыльнулся Санька. — Ты будешь разъезжать, а я цветочки твои да „огурци“ поливай! Как бы не так! Счас перекушу и — на трамвай! Весь день кататься будем! За Витькой забегу и…» Но не успел он вскипятить чай, как Витька сам прибежал к нему. На всякий случай кинул сперва в окошко прошлогоднюю сосновую шишку — вдруг Санькин отец еще не уехал? — А ничего у вас тут! — входя во двор, воскликнул Витька и оглядел прочно сколоченный и увитый молодым хмелем забор, многоэтажную поленницу дров под навесом. — Гар-мо-нич-нень-ко! Слушай, Саньк, такая новость! Елена-то Степановна на пенсию уходит! А вместо нее теперь инспектором над нами совсем пацанка, говорят, только что из института! В два счета вокруг пальца обвести можно, если что! Она нас с тобой зовет сегодня, мамке на работу звонила, познакомиться желает. Вот такой резонанс! «Ну вот, покатались!» — нахмурился Санька, а вслух сказал: — Мне некогда: огурцы поливать надо, дрова таскать… — Повестки хочешь дождаться? Давай вместе польем да и пойдем. Нам ведь с тобой тише воды, ниже травы надо! Чтоб никаких подозрений! Мы ей, инспекторше новенькой, наговорим с три короба, а сами — к Черному морю, в Одессу, только нас и видели! Пока поливали цветы, Витька все принюхивался, принюхивался. — Чем это у вас пахнет так деликатно? — Да смородина цветет — не видишь? — Не-ет, еще чем-то, не знаю только чем… — A-а, да это маттиолла, наверно… — Что-что? — Да вот эти мелкие цветочки — маттиолла. Правда, она по вечерам пахнет, отец говорит… — Маттиолла, — повторил Витька. — Красивое слово! Люблю красивые слова! — Да уж, — усмехнулся Санька. — Как сказанешь, хоть стой, хоть падай! А я не люблю. Никакие слова не люблю. Вот отец — ему бы только поговорить. Это он цветочки разводит… Когда они подходили к зданию милиции, ноги Саньки будто заплетаться стали. Не замечая, он втянул голову в плечи, руки засунул поглубже в карманы, глаза его затосковали. Ох, как он не любил этот дом, это крыльцо, эту дверь, около которой всегда стояла машина, желтая, с синим поясом! — Куда ты? — удивленно спросил он Витьку, свернувшего, не доходя до милиции. — Ты не знаешь? Наш инспектор теперь в другом совсем доме. Во-он, видишь? Клуб «Смена» написано. Там теперь она сидит. Санька вздохнул с облегчением: уж куда приятнее идти в клуб, а не в милицию. И никто не покосится на тебя подозрительно — мало ли у человека дел в клубе «Смена»? Когда подошли, то рядом с названием «Клуб „Смена“» увидели объявление. «Клубу „Смена“, — громко начал читать Витька, — требуются мужские голоса! Приглашаются все желающие от десяти до шестнадцати лет…» Гар-мо-нич-нень-ко! — засмеялся он. — Мужские голоса! Может, попробуем? — Я и петь-то не умею, — буркнул Санька. Они потоптались в коридоре у двери с табличкой «Инспектор по делам несовершеннолетних», и наконец Витька тихонько приоткрыл дверь. То, что они увидели в просторной, похожей на зал комнате, удивило их еще больше. К ним затылками стоял действительно хор — сплошь из мальчишек, довольно взрослых. А над ними на двух сдвинутых стульях стояла тоненькая с раскинутыми, будто для полета, худенькими руками девушка. И летели ее светлые волосы, летело легкое платье, летели куда-то далеко глаза. — Вот тебе и Маттиолла! — прошептал восхищенно Витька. Девушка взмахнула руками, и Санька с Витькой услышали не песню, а глухой раскат грозы. — «Грром грррохочет!» — словно повиновалась ей — Уже лучше! — обрадовалась девушка и снова взметнула для полета руки. — Еще раз! — «Грром грррохочет!» — словно повиновалась ей буря. Витька с Санькой переглянулись и попятились было, но повелительница грозы увидела их: — Мальчики, проходите, проходите! — Да мы не сюда… нам… нам к инспектору по делам… — начал Витька. — Инспектор — это я, — сказала девушка. — Давайте знакомиться: меня зовут Татьяна Петровна. А вы Саша и Витя, наверно. А кто — кто, потом разберемся. Проходите, вы нам нужны. — Эй, салаги, не задерживайте движения! — Мужские голоса явились… — Витек, привет! — обрадовались хористы передышке. Татьяна Петровна спорхнула со стульев и цепко всмотрелась в мальчишек, словно старалась навсегда запомнить их лица. — Значит, так, — сказала она, и все, и она тоже, засмеялись. — Смеемся мы не над вами, — объяснила она Витьке и Саньке. — Раз в десятый объясняю одно и то же. Как новенький появится, так я и говорю: «Значит, так: мы организовали отряд „Мужские голоса“. Что это такое? Это хор, только не певцов, а чтецов. Мы решили с ребятами подготовить горьковскую программу…» Ребята! — вдруг прервала она себя и с загоревшимися глазами обратилась ко всем, забыв, казалось, о Саньке с Витькой. — Меня осенило! Мы не только «Песню о Буревестнике», мы еще отрывок из сказки «О маленькой фее и молодом чабане» подготовим! Не читали? — Читал, конечно, — откликнулся один из всех. — Это Ленька Дробышев из нашей школы, — шепнул Витька Саньке не без гордости. — А почему я вспомнила об этой сказке? — продолжала Татьяна Петровна. — Дело в том, что она написана лет на десять раньше «Песни о Буревестнике», но там тоже есть описание бури, только в степи. На десять лет раньше, а так же страстно, сильно написано! И ритм тот же! Вот послушайте! Меня это очень, помню, поразило: «…Стрелы молний рвали тучи, но они опять сливались и неслись над степью мрачной, наводящей ужас стаей. И порой с ударом грома что-то круглое, как солнце, ослепляя синим светом, с неба падало на землю; и блестели грозно тучи и казались взгляду ратью страшных, черных привидений… Привиденья рокотали и гремели, угрожая замолчавшей в страхе степи, и волною беспрерывной и громадной, с море ростом, их проклятья и угрозы неустанно вдаль летели и звучали так, как горы вдруг бы, вдребезги разбившись, пали с грохотом на землю… Вот как тучи те звучали!..» Санька с Витькой переглянулись: вот это да! Было так интересно и слушать Татьяну Петровну, и смотреть на нее. — Вы как артистка! — сказал Ленька Дробышев, он выступал Буревестником. — У этого Леньки два старших брата в тюрьме, — зашептал опять Витька Саньке. — Они машины угоняли, разбирали и продавали. А Ленька — ох, голова! На всех уроках подряд книжки читает, читает! А на учет его поставили за то, что мотоциклы угоняет. Накатается и бросит где-нибудь. Ничего не поделаешь — кровь… — Вот чем мы занимаемся, — посмотрела на них все еще пылающими глазами Татьяна Петровна. — Ну-ка, скажи, — обратилась она к Саньке, — «Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…» — Зачем? — вспыхнул Санька. — Надо, значит! — сказал кто-то за спиной Саньки и дал ему легкий подзатыльник. — Понимаешь, — объяснила Татьяна Петровна. — Мужских голосов нам уже хватает. Чтоб рев бури изобразить, гром, морскую стихию, в общем. А нужны еще голоса за чаек, за гагар, за пингвина. Попробуй: «Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…» — Ну, «Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах», — скороговоркой выпалил Санька, и все засмеялись. — Немножко не так, а голос подходит, — сказала Татьяна Петровна. — Знаешь, Саша, ты представь такого человека, недалекого, но очень гордого собой, мол, я такой-то и такой-то! А вы… вы-то кто такие, чтоб тревожить… кого? Меня?.. И Санька сразу представил отца. Как он говорит! «Я в твоем возрасте дом строил, а ты!.. Я на Доске почета, а ты…» И он сказал, изображая отца… «Глупый пингвин ро-обко прячет тело жирное в утесах…» Только сказал так, и все даже захлопали ему, будто артисту. — Молодец! Так и говори всякий раз! — обрадовалась Татьяна Петровна. — Вставай вот здесь, в первый ряд, но чуть-чуть за Буревестником. И Санька встал в хор «Мужские голоса». Татьяна Петровна выявила способности Витьки, и он тоже встал рядом с Санькой, чтобы стонать за гагар и за чаек. Потом Татьяна Петровна снова вспорхнула на стулья и, оглядев свой хор «Мужские голоса», приподняла руки-крылышки. — Татьяна Петровна, — спросил вдруг Ленька-Буревестник. — А вдруг они не смогут с нами поехать? Мы их натренируем, а папы с мамами не отпустят деток! «Поехать? — переглянулись Санька с Витькой. — Мы и так едем, вернее, идем на днях, и сами знаем куда…» — Отпустят! Я сумею убедить их родителей, — сказала Татьяна Петровна и взмахнула руками. «Над седой равниной моря ветер тучи собирает», — далеко где-то проворчала «гроза». И Санька вдруг увидел хмурое небо. Залетали по нему тревожно птицы, зашумели сосны, раскачивая вершинами, заскрипели пугающе. Он стоял, смотрел на руки Татьяны Петровны, ловил каждое мощное слово хора. — «Чайки стонут перед бурей, стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей!» — И правда будто простонал Витька. И вот рука обратилась к нему, к Саньке, — он сейчас должен вступить в общий хор. Да так, чтоб не испортить песни, не сфальшивить. — «…Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…» — не узнал Санька своего голоса, а уже другой, вольный и властный, захлестнул его: — «…только гордый Буревестник реет смело и свободно над седым от пены морем!..» Они репетировали долго. И всякий раз Санька с нетерпением ждал обращенного к нему взмаха руки и всякий раз не узнавал от волнения своего голоса. И себя не узнавал. Неужели это он, вечный троечник, «пенек с глазами», стоит в первом ряду среди почти взрослых парней, и голос его нужен, как нужен здесь голос каждого из них? Он покосился на Витьку и тоже не узнал друга. Был тот непривычно строг и серьезен. И глаза, обычно, несмотря ни на что, озорные да веселущие, тоже были сейчас не его, не Витькины глаза. Такие глаза, помнит Санька, были у Вани, водителя трамвая, устремленные вперед, в даль дороги. А «буря» набирала мощи: грохотал гром, рвали небо молнии, и стучало, работало радостно сердце Саньки. «Пусть сильнее будет буря!» — кричало оно. — Вот это резонанс! — сказал Витька, когда они пошли наконец домой. — Интересно, правда? — Интересно. Потом долго молчали, будто оглушенные всем случившимся. — Завтра придешь? — спросил Витька, когда пришло время прощаться. — Дак а как же они без нас-то? — отозвался Санька. И ни тот ни другой не решились заговорить о своем побеге в город Одессу, на берег Черного моря. Репетировали «Программу романтических произведений Горького» (так всегда говорила Татьяна Петровна) еще целых две недели. Но главное-то дело было впереди. Отряд «Мужские голоса» готовился к поездке в далекий Тулымский район. Там с таким же отрядом из другого города они должны помочь колхозу за лето построить детские ясли. Как настоящие взрослые строители. А пока, как говорила Татьяна Петровна, утрясались разные организаторские вопросы, они готовили свою горьковскую программу. Не сидеть же им в том далеком районе по вечерам без дела. Днем будут строить, а после работы разъезжать по деревням и полевым станам со своей программой из романтических произведений Горького. — А потом-то, как построим, сами-то успеем отдохнуть? — спросил однажды кто-то из хористов. — Хорошо поработаем, так и отдохнуть успеем, — сказала Татьяна Петровна. — А как бы вы хотели отдыхать — вместе или каждый сам по себе? — Конечно, вместе! — ответило сразу несколько голосов. — Можно съездить куда-нибудь, мы ведь, наверно, заработаем на дорогу-то! — Вот бы здорово! На Кавказ! — К морю! А то про море грохочем, а я ни разу моря и не видел! — В Сочи! — В Прибалтику! И вдруг, сам того не ожидая, заговорил Санька: — А как вы смотрите, ребята, на такое предложение: не купить ли нам по велику да вещмешку? Сядем мы все на велики да и покатим по нашим озерам. На одном поживем дня два-три, на другом… — Здорово! — Молоток ты, Санька, хоть и салага! — Ну? Решили? По нашим озерам? — спросила озорно Татьяна Петровна. Разговор об Одессе все же у мальчишек состоялся. — Знаешь что, Санька, — первым начал однажды Витька, — уж этим летом поедем с ребятами строить… А к отцу в Одессу на тот год, ладно? От него что-то опять и писем нет. Наверно, в кругосветку отправился… «Да нет у тебя никакого отца в Одессе», — хотел сказать Санька, но пожалел друга: пускай говорит. — Дак а раз мы в хор вступили, как они без нас-то? — ответил он. — А деньги, Сань, — заволновался Витька, — деньги, ну, которые мы на дорогу накопили, давай отдадим в общий котел? Вдруг у кого-то на велик не хватит, а? А на тот год опять накопим. — Ладно, — согласился Санька. — В общий так в общий. Весь вечер они поливали у Саньки в огороде цветы, кусты смородины, огурцы. Потом складывали дрова в поленницу. Санькина мать носила их помногу. Витька смотрел на нее, удивлялся: какое огромное беремя у нее в руках, как воз! — А вы женщина сильная, красивая! — сказал он, И Санькина мать вдруг как расхохоталась. Никогда Санька не видел ее такой веселой. «Ох, не могу, — смеясь, приговаривала она, — „…сильная, красивая!“ Ох, чудак парнишка!» — Мам, ты, правда, поднимала бы поменьше, тяжело ведь, — сказал Санька. И она притихла враз от его неожиданной заботы, посмотрела на сына добрыми влажными глазами, дрогнули ее губы. — Отец приедет, а дрова прибраны, цветы распустились, а огурцы уже цвет набирают, — сказала она, — Сынок, а вдруг он тебя не отпустит с отрядом? — Отпустит! Куда он денется! Татьяна-то Петровна уж сумеет его уговорить! — откликнулся Санька. И не было в его голосе прежней настороженности и неприязни к отцу.